И первые слова, на которые наткнулась в том ночном чтении были: „Без Меня не можете творить ничего...“ Аж в жар меня кинуло, как это верно. Ведь непрошибаема я была; и вот, от одного только прикосновения ко кресту, а всего-то две железные палочки поперек друг друга, – и такой переворот. Прости... – Богомолка замолчала, легла на спину и закрыла глаза.
– Игриво излагаешь, – сказала Язва. – Трепани еще что-нибудь.
Вошла Бочка, исторгая такую же вонь:
– Я сейчас мимо холодильной палаты шла, там где ванна та, слышь, – Бочка обращалась к Богомолке, – и твоего выкинутого видела. Его в ванну бросили. Посмотреть не хочешь?
Даже Язва на Бочку цыкнула:
– Да ты чего мелешь! Совсем дернулась!
– А чо? Чо такого? Все ж знают, что в ту ванну выкинутых и вынутых кидают. Я мимо нее каждый день хожу.
Лицо Богомолки совершенно не изменилось, только уголки губ дернулись на пол мгновенья. Алешиной же маме очень захотелось ударить Бочку, но хотенье тут же и прошло, в ответ Бочка бы сделала из Алешиной мамы отбивную. „Завтра и моего вырезанного туда“. Она тоже легла на спину, закрыла глаза. Долго так лежала без всяких мыслей и вообще без каких бы то ни было душевных движений. Когда открыла глаза, первое, что услышала, – разномастный храп трех пьяных девок. Общий звук был похож на смесь хрюканья и заводимого мотоцикла. А первое, что увидела: в открытой двери среди какого-то радужного искрящегося тумана стояли двое.
Черты их лиц проглядывались слабо, но было видно, что у одного белая борода. У второго борода была короче, реже и чернее, сквозь искрящийся туман проступали его глаза пронзающие, печальные и будто чего-то ждущие, ей показалось, что эти глаза чем-то напоминают глаза ее Алеши и лицо его, хоть и худое старческое и морщинистое, тоже почудилось ей похожим на лицо сына. И тут она едва не вскрикнула, застыв телом, будто парализовало ее. Она узнала белобородого, он был как две капли воды похож на того на иконе, которому она свечку ставила, перед которым свечей горело больше, чем перед всеми остальными иконами вместе взятыми. И второго узнала, который сквозь клубящийся золотой туман смотрел только на нее.
Да это же... Богомолка же, увидав этих двоих, мотнула головой туда-сюда, закрыв глаза, вновь открывшиеся, они выражали беспредельный ужас. Богомолка несколько раз перекрестилась и перекрестила этих двоих. Ужас в ее глазах моментально растаял, хотя и не весь, часть его осталась и он обрамлял восхищенное удивление, с которым Богомолка взирала на нежданно возникших, будто с икон сошедших старцев. „А действительно, откуда и как они возникли?“ – пронеслась вихревая мысль в извилинах Алешиной мамы. Ответа на эту мысль естественно не было, да и быть не могло, да и мысль вихревая пронеслась и пропала, совершенно вдруг неважным показалось, откуда и как они возникли: „Зачем?“ – вот что затерзало Алешину маму, и тут ей сразу очень страшно стало от направленных на нее глаз и будто над глазами этими вспыхнула, проступила из воздуха надпись про сокровища, как в том храме над этим же ликом, над этими же глазами. „И ведь там он тоже смотрел только на меня.“, – такая вот теперь мысль пронеслась. А Богомолка прошептала испуганным шепотом:
– Батюшка... святитель... Никола Угодник, это ты? – и перекрестилась еще раз и того, к кому обращалась, перекрестила.
– Я, я, Никола я... И что перекрещиваешь, правильно, мало ли кто привидеться может, когда мозги набекрень от скорбей. У тебя-то будут еще детки, будут...
– Батюшка!.. Я не брежу? Это ты?!
– Я, я...
– Да за что ж мне радость-то такая?!
– Тебе за то, что не ропщешь, а плачешь. А вообще-то, что уж там „за что“. За что я, многогрешный, там нахожусь, откуда сейчас сюда вот явился? Да ни за что, по милости всевышней и только. И тут белобородый Николай улыбнулся. И будто светом ударило отовсюду – от стен, из воздуха, вообще из всего, что окружало.
– Господи, – прошептала Богомолка, – батюшка Никола, теперь я знаю, как ты улыбаешься, никогда и не думала, что увижу. А тот, кто с тобой...
– Нет. Это я с ним. Это он сюда позван. А я только его сопровождаю, по его просьбе, чтоб тут воздух голосом своим сотрясать. А он у нас молчальник великий, Божьи люди всегда молчальники, а он есть Божий человек, Алексеем его зовут, Алешенькой, человеком Божьим, так к нему обращено было. Вот пришли полечить вас. Ты ж за них тоже просила, – Никола кивнул своей бородой на храпящих девок, – вот и попробуем всех их в чувство привести... Вот и храпеть перестали. Попробуем помочь от бесчувствия полечить. Правда, помощь наша поначалу проклятьем покажется, ну да ничего, пора им от спячки-храпочки пробуждаться. Они знаешь сейчас чeм заняты? Они сейчас грудью всех своих деток кормят, всех, что поубивали.
– Ой, дедушка Никола, да ведь тяжко-то как!
– Знамо тяжко. Известное дело: грудью покормила, зубочки, то бишь, десна беззубые побывали на сосках, вот тут-то и просыпается, тут-то и рождается материнское чувство, тут-то и любовь к дитяти приходит, тут-то и видишь деточку своего, которого убила. Ну, а эта вот толстенькая, всех четверых сегодня за ночь покормит. Со всеми пообщается, а проснется – никого.
– И что ж дальше, батюшка Никола?
– Дальше-то? А так и будут их видеть младенчиками, да кормить... до времени.
– Ой, да выдержат ли?!
– Выдержат. Здоровые тетки. Да и то... прежде чем на дорожку покаянья встать, дорожку в рабство Христово, убийца же должен осознать, что он – убийца. Коль не может осознать, помощь нужна. Вот она. И в помощи этой никакой пощады. Ты – убийца. С тем и живи. Или на дорожке ко Христу сбрось с себя жуть эту, в канаве придорожной утопи. И кроме этой дорожки никакой другой нету. Выбирай...
Таяло светящееся облако, таяли душу терзающие глаза Алешеньки человека Божия, к которым будто прицеплена была Алешина мама. Взрывной томящей болью заныли оба соска. И будто влага на них остаточная. И будто внутри чего-то осталось, хоть сцеживай. И почувствовала, что с обеих боков к ней прижато по маленькому тепленькому тельцу. Руку на них положила – пусто.
И почувствовала, что затюкало, застучало в животе. „...Здесь еще, еще не в ванной“. И вот забухало, загромыхало в дверь, в ту самую дверь, откуда только что являлись сюда святые угодники со своим светом. Но сейчас в эту дверь ломилось совсем другое. И она знала что. Вскочить бы сейчас да в окно выпрыгнуть, но – приклеилась к простыне и сил нет не то что вскочить, но даже рукой пошевелить. Дверь открывалась просто, надо было просто потянуть ее на себя с той стороны, но ее не тянули, в нее ломились.
„Да ведь же маленькие они, не соображают, и даже не маленькие“. Алешина мама закрыла глаза ладонями, но ничем, от того, что сейчас должно было произойти, невозможно закрыться никакой броней, не то что какими-то женскими ладонями, ладони сами собой откинулись, глаза открылись, дверь с треском-грохотом и лязгом отодралась и рухнула на пол, и повалили толпы окровавленные тех, из ванны, только числом невероятно большим, чем могло уместиться в любой ванне, полчища невозможно уродливых, обкорнутых, разломленных, бесформенных, нерожденных малышей, вырванных из уютного материнского лона и брошенных друг на друга в ванну-морозилку.
И вот, восставшие, устремились они каждый к своей маме, из которой он был вырван. Безногие, они тем не менее, как-то двигались и двигались очень быстро, а рядом с ними бежали их искалеченные ножки; безрукие, они все-таки чего-то показывали, а рядом с ними, нелепым страшным танцем передвигались их оторванные, переломанные ручки; безголовые, они что-то громко кричали (слышалось, в основном – „мамочка!..“), а их обезображенные головки катились рядом.
Потоки, полчища их устремлялись через палату, сквозь стены к своим несостоявшимся мамочкам. И снова Алешина мама ощутила у себя под боками тепло двух маленьких тел. И будто чего-то липкого и жидкого налили под нее. Про липкое и жидкое она поняла сразу – это была кровь. Она повернула голову направо и увидала тепленького маленького младенчика. „Маленький младенчик“, именно так выразилось в ее сознании про того, кто прижимался сейчас к ней розовым тельцем. И встретились их глаза. И глаза встречные были глаза ее Алешеньки, который ждал сейчас ее возвращения с вылеченным животиком. И – ножом хирургическим по этим глазам.