И тут призамолк о.Ермолаич, и Беленький увидел, что тот сосредоточенно будто думать стал о чём-то, будто искать в себе чего-то. И увидел товарищ Беленький, что поп действительно, вот сейчас, отстранится вообще от всего внешнего, от Беленького, от судьбы своей расстрельной, от рядом распростёртого тела черносотенца Большикова; не видит он сейчас ни сарая, ни Беленького, ни вообще ничего, весь он в себе, шарит он по своим душевным задворкам, ищет искренно то, что хочет найти в нём товарищ Беленький, и от морды его ненавистной бородатой и сосредоточенной ну так и несёт, – а может, и действительно есть, ну-ка поищу...
И совсем почернел товарищ Беленький. Да нет же (ох уж эта литература!), и не может никакое лицо человеческое хошь от чего почернеть, – оно всегда розовенькое, плюс-минус некоторое разноцветье сходное. Так что? – внутренне почернел? Да кто ж это внутреннее видеть может? Однако, хошь ты что – почернел товарищ Беленький. Всё ухмылистое спокойствие (ноги прямым углом, руки назад), только что переполнявшее его, окончательно сгинуло. Не кита теперь видел перед собой товарищ Беленький, а гораздо более страшное и худшее, чем он думал. Ещё когда изучал он с отвращением историю этого поганого народа на предмет выяснения, за какие струнки побыстрее его ухватить и побыстрее вырезать, поражался с сарказмом – как можно историю на мифах-выдумках строить, через всё ихнее тысячелетнее время проходят эти никогда не существовавшие, очищенные от всяких земных пут эти "святые", – слово это так и не смогло ни разу провернутся на языке Беленького, как только подкатывало оно, сглатывал слюну товарищ Беленький, заталкивал туда (а куда?), и в ярость его кидало, что вообще оно возникло в его чистом революционном нутре. И вот невозможная теория, миф-выдумок овеществленно предстоял перед ним...
– Нету у меня к тебе ненависти, комиссар.
– Зато у меня к тебе есть, иерей.
Видел перед собой Беленький оживлённую проповедь ту проклятую, которую никак он преодолеть не мог своими расстрелами и реквизициями. Мёртвые морды белых партизан (не перекрестились, и Имя не сползло!..) – и то невыносимы были, всё на мысль о проповеди сталкивали, а тут... стоит елейная образина, сучок полуграмотный итькающий, и будто не кости и мясо под рясой, а будто слова те невыносимые заместо скелета и тела, а смысл их, что сидит в них, вокруг него точно облако клубится, и каждая капелька облака иголкой в сердце впивается. Да что может быть тайного и осмысленного – "не судите, да не судимы будете" – чушь слюнтяйская, бред! а вот колет и радости революционной жить не даёт...
Через двадцать лет, когда оборвётся вдруг магистральная линия жизни товарища Беленького, когда вдруг рухнет всё, и из могучего магистральщика – направителя и расстреливателя он враз обернётся врагом трудящихся масс, агентом пятнадцати разведок и, главное (аж в обморок упал на беспыточном допросе) – проводником великодержавного русского шовинизма, когда будут тащить его под белые рученьки (а рученьки назад и мордой к полу!) родные соратники-чекисты, а он в бешеном отчаянии будет пытаться за сапог их укусить, а волокущие его будут рявкать: "Щас не кусать, щас целовать будешь падла!", когда последним гаснущим клеткам сотрясённого на допросах мозга ясно будет, что всё кончилось, ничто не вспомнится ему из своей жизни. Но встанет вдруг перед глазами вот это, вот сейчасная картина, когда пнул он отца Ермолаича сапогом в зад, чего-то проорав, как встал тот из грязи, кряхтя и ворча чего-то и руки друг о друга отирая, и вдруг вскинул их, грязные (с них капало чего-то чёрное) к небу, к небу!, что было за спиной, за затылком Беленького, и закричал вдруг радостно (и глаза полоумные):
– Вижу, Господи, вижу Тебя во славе на Небе стоящем! Иду к Тебе, Господи!
И пошёл, пошёл по грязи, с простёртыми руками и полоумными глазами, дурной своей старческой перевалочной походкой пошёл. Аж посторонился товарищ Беленький.
– И ведь видит, гад! – даже в спину нелепому попу не смел оборотиться товарищ Беленький, несколько секунд так и стоял, своей спиной слушая радостные крики отца Ермолаича, но, наконец, перевернулся прыжком и стал стрелять не глядя, но метко и – в голову, в голову. И уже лежащему, на спине его стоя, всё в голову, в голову до последнего патрона... И теперь – таки глянул туда, к тому небу, куда шёл, мёртвый уже, проклятый сгусток проклятой проповеди. Он увидел чёрное небо, жёлтую тусклую луну, чёрное движение полувидимых облаков и услышал дальнее уханье совы и близкую матерщину закапывающих яму.
Всепронзающий ветер хлестал водой и ещё чем-то колюче-холодным, а товарищ Беленький весь был в поту, и будто каждая капелька этого пота родилась от капельки-иголочки того клубящегося облака, что и сейчас чувствовалось, хотя носитель его затоптан в грязь, и товарищ Беленький стоит на нём ногами. И от чёрного неба и жёлтой луны давило будто невидимым, душу раздирающим, лучом, наводящим совсем невозможную смертную тоску. И пот на теле будто щёлочью стал. И туда, ввысь, направил маузер товарищ Беленький, забыв, что патроны кончились, и всё щёлкал и щёлкал впустую. Много икон пострелял товарищ Беленький (и обязательно, чтобы – в глаза и в лоб), но нужно было обязательно Живого расстрелять. Как тогда – распяли, так сейчас – расстрелять. И сейчас уверен он был вздыбленным своим сознанием, что там Он, Живой, действительно там, откуда давит на него тоской невидимой луч, и пули Беленького долетели бы сейчас туда, не силой пороха – ненавистью б долетели, никак нельзя Его больше живым оставлять! Недодумкам тогда... сжечь надо было, после распятия, может, и не воскрес бы тогда,.. эх, до чего ж давит оттуда луч невидимый, и патронов нет с собой. И не достать Его в той вышине. А ведь пока Он там, стоит Властелином над этими... вот такие вот, на спине которого стоит Беленький победно, они – всегда будут! Ох как вдруг почувствовал это товарищ Беленький!!! А пока есть они, пока ходят они, жива будет эта проклятая земля, и хоть тьма легионов товарищей Беленьких, Антошек-картошек, профессоров и учительш будут стрелять, жечь и топтать эту землю, ни пули её не возьмут, ни огонь не опалит, и, растоптанная – восстанет.
Бумажненькая
Двое допрашивающих фигуристостью-осанкой, лицом, выражением и крепостью выражений были очень похожи друг на друга. Только один был резко старше, а другой – резко моложе. Говорили-допрашивали оба сразу, то один спрашивал, а другой подначивал, то – наоборот.
– Во-первых, это не допрос, успокойтесь, – это тот, кто постарше сказал. Вообще он явно был и повыдержаннее того, кто помоложе.
– Да я и спокоен. Допрос-опрос, измор-разговор... Какая разница. Я все это уже проходил.
Допрашиваемый был в очень потертой ряске с деревянным иерейским крестом на плетеной веревочке. Вид его был явно непривычен для обоих фигуристо-осанистых.
– Почему не на фронте?! – рявкнул тот, кто помоложе.
– Это на каком же мне быть фронте, когда я вот уже два года как на вре-мен-но оккупированной территории. Так вы, кажется, все эти два года называли нашу Смоленщину?
– Ты тут слова-то не растягивай, ты тут не издевничай... Почему тогда, в 1941, не ушел с нашими?!
– Не ушел? Да за вашими тогда не идти, бежать надо было. А у меня, извините, ноги больные, ревматизм с младенчества. А “эмку”, как нашему секретарю райкомовскому, почему-то к подъезду не подали.
– Мы не бежали, – вскинулся тот, кто помоложе, – мы временно отступали!
– Да я ж разве что? Разве ж я против... Вот и говорю, проснулся я, ваших... наших уже нет, отступили. Временно, я понимаю. Ну, немцев еще нет. Еще не наступили. Моторы вдали грохочут. Наши, оставшиеся, кто магазины грабит, чтоб, значит, врагу не досталось, кто счеты друг с другом сводит, кто бумаги жжет, кто дворянские вензеля заныканные достает, кто ножи точит для встречи... Кто чего, кто где, а я вот – сюда бегом.