Бабка сосредоточилась взглядом на пучке. Местный идеовождь также соизволил уставиться на травку.
– Но этого не может быть! – сказала бабка.
– Не может, – ответил Яша, – но я жив, вот он я.
"Я есть" – вдруг вспомнился свой недавний, яростный вдохновенный восклик. Тошно стало почему-то от этого воспоминания.
– Ну и слава Богу, что жив, – сказал местный идеовождь.
Вздрогнул Яша и перевел взгляд на идеовождя.
– Как? Как вы сказали? А вы понимаете, что вы сказали?
Идеовождь нахмурился:
– Ты чего это, э..., чего-то я не понимаю тебя.
– Не понимаете, – прошептал Яша. – Вижу. Не понимаете... не понимаем. А... как же мы... почему, не понимая, лезем во все, а?!
– Ой, – отшатнулась бабка. – Как смотрит! Яшенька, у тебя осоловелые, ненормальные глаза!
А Яше вдруг стало казаться, что ненормальные глаза как раз у бабки. Ему показалось, что во всем существе ее он увидел то страшное (и сейчас оно виделось страшным до жути), что так любил всегда, чем гордился и что в себе всегда нес. Это страшное не охватывалось разумом, не поддавалось анализу, но наличие его, бытие его, этого страшного, было также реально, как реальна была возможность гибели его там, на стене. Он глянул наверх и увидел себя стоящим ногами на надвратной барельефной иконе. Одна нога – над головой Богородицы, а другая – над головой Младенца, которого она вынимает из яслей. И то самое, что видит он сейчас в бабкиных глазах, что живо и в нем, страшное и могучее, тащит, несет его вверх, чтобы петлю на кресты...
– Ну, – сказал тут идеовожь. – Пора кончать. Залезай, одевай петли, будем сбрасывать.
Сияющие на солнце кресты глядели на Яшу будто в ожидании. Так ему показалось. Будто и сам воздух вокруг отвердел в ожидании его решения.
"Да, одену сейчас петли, потянем – и все. И молнией не убьет. И вообще ничего не будет. Ничего. Ничего?.."
Яша живо себе представил, как он вылезает из люльки, как тросы натягиваются... И тут он отчетливо понял, что не сможет он тогда жить. Вот не сможет – и все, невозможна будет жизнь. И непонятно сейчас, отчего так, ну, подумаешь – травка, да была ли она вообще, травка-то, выпала из пальцев, будто не было...
"Я есть!.. А... а зачем я есть? Чтобы кресты с храмов стаскивать? Я ногами по Их головам, а Они мне..."
Одна травинка осталась в руке, чувствуется...
– Ну вот что, – сказал Яша. – Все вон отсюдова пошли. С краном вместе. Не будет закрытия...
– Ой, да он ли это сказал? Яшенька ли рьяный это сказал?
Бабка со страхом попятилась от него.
– Да он болен, с ума сошел! Яшенька, опомнись!
– Опомнился, – сказал Яша.
Идеовождь внимательно поглядел на него, ухмыльнулся спокойной горьковатой ухмылкой:
– Горя-яч... Все решил? Бы-ыло у меня уже такое. Ну-ну, твоя воля.
Когда отступили закрыватели, Яша вошел в храм. Огляделся. Все было уже выволочено, вынесено, содрано, большая часть штукатурки с росписями отбита. Сам и отбивал кувалдой. Он подошел к тому месту, где почти не отбилось почему-то, сколько не долбил он тогда, надпись только повредилась. Вгляделся в нарисованное и стал читать поврежденное. Изображен был какой-то молодой поверженный человек с выколотыми глазами, отрубленными ногами и руками. "Иаков Персиянин" – с трудом прочел Яша на нимбе вокруг головы поверженного. "Иаков... Яков?.. И я – Яков!.." Вгляделся пристальнее, напрягся и прочел. Поверженный Иаков взывал к Господу, сокрушался, что нету ног у него, чтобы преклонить перед Ним колена, нету рук у него, чтобы поднять их к Небу, что не имеет глаз он, чтобы взглянуть на Него, но он благодарит Его за все и просит не наказывать своих мучителей, ибо не ведают, что творят. "И я его– кувалдой по глазам..." Яша перевел взгляд на купол, в вышину, куда был обращен лик безглазого человека Иакова. Скорее догадался, чем узнал Яша Того, Кто глядел на него с высоты. Раз в жизни до этого был Яша в храме, вот в этом самом, позавчера, с кувалдой. И сейчас можно еще обозвать Его, даже бросить в Него чем-нибудь, на неотбитую роспись плюнуть, кувалду взять. И не убьет в ответ молнией. И ничего в ответ не будет. Ничего?
Ожидали глаза Лика с вышины. Билось, рвалось наружу из дальних недр сознания то могучее и страшное, разумом не охватываемое, что на стену недавно гнало. И то, что излучали из себя и к чему звали глаза с вышины, тоже разумом не охватывалось. Яша снова глянул на Иакова-мученика. Везде и всегда и во все времена были мученики за идеи. Но такого, как вот этот, не может быть ни у какой идеи. не может нормальный человек, разумом наделенный, которому руки-ноги отрубили, глаза выкололи, мучают зверски, не о ногах-руках-глазах, не о боли сокрушаться, а... что на колени не может стать перед Тем, за Кого и получил он все это. Да еще чтоб мучителей простил!
"...И меня, значит? Ведь и я его кувалдой..."
Не может такого быть, но он – вот он. Дрожь в теле почувствовал Яша, когда ясно и просто понял и осознал, да нет же – ПОВЕРИЛ – что вот этот Иаков на самом деле был. Был, жил, ходил, дышал и в самом деле взывал так, как тут написано. И вообще... да неужто?! вот этот храм– громадину! и остальные! сотворили болваны трусливые, оттого, что молнии и грома боялись, не зная как их объяснить?!
"И ведь не видел Того, к Кому взывал, у Кого прощение мучителям вымаливал... А может видел? Безглазый, но видел?... А может,.. может и вправду стоит он сейчас вот так... И не на куполе нарисованный, а НАСТОЯЩИЙ! Там, за куполом, на Небе Своем?.."
Увидал еще одну полусбитую надпись. Сразу вспомнил, что над ней была коленопреклонная женщина, которую он всю искрошил кувалдой. Прочел полусбитое: "Верую, Господи, помоги моему неверию". И тут почувствовал, что на него наваливается состояние ужаса как на стене, когда соскользнул. Заметавшиеся в голове мысли задолбили по черепу гулкой болью, точно кувалдой. "Я, я – есть,.. чтобы кувалдой? по глазам?.." Вдруг причудилось, что Иаков этот на стене – живой, и он, Яша, его живого кувалдой. "А и вправду – живой!.." Ужас все наваливался и наваливался, вот-вот раздавит, и нету травки под рукой, чтобы схватиться... Как нету? Как нету? Да ведь – не вмени им... Кому – им? Мне, мне надо не вменить!
Прошептал страшным, громовым шепотом:
– Яков! Мне, мне пусть не вменит, мне пусть не вменит! оборотился к куполу:
– И я, и я – верую, хочу веровать, – завопил истошно, – возьми меня, господи, накажи, вмени мне все, руки отруби, ноги отруби, глаза выколи, но – возьми! И не бросай...
Вновь возвратившиеся закрыватели явились с нарядом милиции. Крана с ними не было, по дороге забуксовал и застрял. Яша сопротивлялся отчаянно, но все-таки его взяли. Это его сопротивление и вменили ему как сопротивление власти, оценив в четыре года исправительно-трудовой зоны усиленного режима. И попинали его и помутузили изрядно при взятии, в отместку за сопротивление и нежданный идеологический прокол. Даже идеовождь пнул мстительно вождистской своей ногой распростертого уже, скрученного Яшу. В ответ на этот пинок Яша почему-то улыбнулся и чего-то прошептал, причем так улыбнулся, что идеовождь расстроился еще больше и еще пнул. Об одном просил Яша, когда запихивали его в увозящую машину, чтоб позволили ему на храм смотреть, пока он видим, что великодушно ему было позволено. Яша смотрел на удаляющиеся кресты и улыбался тою же улыбкой, какой улыбался, когда пинал его идеовождь.
Так-таки и не сорвали их потом, хотя храм, естественно, закрыли. Кран то занят был, то барахлил, то идеовождь приболел (а потом и вовсе умер, с идеологическим почетом и похоронен со звездой на могиле). В общем, притускнела как -то рьяность идеологическая у местного начальства насчет крестов, так и остались они и потом, через тридцать лет, когда вновь открывали храм Рождества в Рождественке (в Рождество и открывали) – подкрашенные и подновленные сияли они на солнце.
Совсем уже состарившийся, седой и сгорбленный Яша в день открытия стоял чуть поодаль от храма и смотрел не на кресты, а на стену чуть ниже основания малого купола, что слева от барельефной надвратной иконы. Там виднелся (если вглядеться) пучок сухой серо-желтой травы, который обязательно зазеленеет к лету, пучок, разросшийся от засушенного кусочка травки без корня, что воткнул он меж двух кирпичей, когда реставрировали храм, кусочек, который прошел с ним все зоны и пересылки, много раз едва не конфискованный, ибо кумовья и режимники принимали его за наркотик, и занявший, наконец, свое неизбежное место на случай спасения еще одного рьяного закрывателя.