– Успе-ел! – Беленький пожирал глазами отец Ермолаича и будто надеждой маячило в тех глазах, – а может, не успел?
– Дак ить успел, как не успеть, – отец Ермолаич, кряхтя поднимался на ноги. – Мы ить всегда успеем, коли с Христом-то, топчи – не топчи... Это ж чем же разит от тебя, твоё иерусалимское благородие, это ж хуже, чем от кома горящего.
– Какого кома? – просто испепеляли огненные глаза товарища Беленького.
– Да грехи так же воняют, да ить, ладно... Бедный, всё ить тебе тута чужое, а уж самогонку-то нашу, у-у-у, её и Диоклитиан-то ваш, небось, дёргаясь да рожу перекося, потреблял. От Диоклитиана пожиже воняло. Чего это ты без него-то? А ить что? Страшно тебе, иудей?
Невероятной силой воли своей могучей сдержался товарищ Беленький, чтоб не садануть, что есть мочи, в этот итькающий рот, не видимый за белой бородой. Да, страшно было товарищу Беленькому. Нет, не то немного слово, не страшно. Бесстрашный же был человек товарищ Беленький. Один, помнится, безоружный, целый полк беснующейся пьяной солдатни переагитировал. Уломал и мытьём, и катаньем, и угрозами, и посулами не по домам с фронта катить, а батальон добровольцев смять. И в бою не прятался товарищ Беленький, и в быстропеременчивых ситуациях не терялся, и в решениях принятых был беспощадно твёрд. И заложников, ораву целую, не расстреливать, а демонстративно вешать – не боялся; многие тогда трусили – да растерзают же, товарищ Беленький, нас-то в десять раз меньше этих, у кого заложников взяли, и всего-то три винтовки и патронов хрен да ни хрена – а чуял (а чутьё какое у товарища Беленького!), что – проскочит, не растерзают, всё теперь проскочит, всё они проглотят, сами верёвки принесут! Своих трусов-паникёров спокойно и с улыбкой расстреливал прямо в строю, даже без пяти шагов вперёд, как римляне. И вообще во времени этом (это гои назвали его безумным временем, а в нём ведь, времени сём, ума-то целая палата), так вот, во времени этом был, как рыба в воде, если бы не острейшее ощущение присутствия тени, ну или чего-то там! – этого Самозванца Распятого, точнее даже легенды о Нём (до чего ж этот подлый разгильдяй-народ легенды-сказочки любит!). Причём, казалось, что эта тень (ну или чего-то там), будто некие зёрнышки, на ощупь неощутимые, в каждом из этих уродов разбросалась. Причём – во всех! От последних подонков, проституток и воров-подзаборников до самых высших. И даже в этом кабане Семёне Будекине, уже столько храмов разорившем, чуял он зёрнышко. Было оно у него, было. Нет больше, потому что нет больше Семёна Будекина. Нагруженный восхитительным самогоном, поднялся с трудом Семён Будекин, оттолкнулся от алтаря, стряхнул с матерком чего-то ещё там и сказал, что пойдёт на пару часов оклематься, и грозно предостерёг, чтоб без него попа не расстреливали, его поп. Беленький сосредоточенно кивнул (ох и зараза ж эта гойская самогонка!), а как ушёл Семён, немедленно велел своим четырём ближайшим сподвижникам-подручным выкинуть местночтимого старика из раки, а в раку хламья набить. Подручные споро, скоро и с радостью исполнили. А упавшему на топчан Семёну вдруг въехал в голову сон. Не знал ничего про этот сон товарищ Беленький, однако такая вдруг тоскливая непоседливость разлилась по всему телу, от ногтей до ногтей товарища Беленького, что хоть всех вокруг себя стреляй, хоть самому стреляться! Сядет – не сидится, ляжет – не лежится, ходить туда-сюда невозможно, ни думать, ни пить, ни рот открывать, и даже стрелять тошно, хотя расстрелять кого-нибудь очень хочется.
А сон Будекина был прост. Семён видел всего лишь местночтимого старика бородатого. Одно лицо и бороду. И вот поднялись веки старика, открылись его глаза. И захотелось вдруг Семёну бежать прочь от этих глаз, ну хоть проснуться. Его сознание революционное, ясно понимавшее, что бежать нельзя, а можно только проснуться, делало страшные усилия разбудить Семёна, но усилия чьи-то против Сёминого сознания были явно сильнее. Так и стояло перед ним лицо старика, так и смотрел он на Семёна, а Семён на него. И больше ничего. Не было во взгляде старика ничего сильного, пронзающего, за душу берущего, – видно, при жизни своей простецкий был старик, взглядом, не то, что товарищ Беленький, – но... он просто был ЖИВОЙ. Сейчас живой. И не двести лет назад, когда его похоронили, а вот сейчас, на пьяного Сёму смотрит – живой. И ничего во взгляде ни укоряющего, ни жалостливого, просто живой взгляд живого человека, умершего 200 лет назад.
Трезвый пробудился Семён, хотя и пошатывало его. И пошёл к раке. Оторопело смотрел на хлам.
– Э, Беленький, где старик?
– Какой старик, Сёма? – Беленький стоял сзади и улыбался. – А был ли мальчик, Сёма?
– Какой мальчик? Старик тут...
– Да это так, цитата. Старик в надёжном месте, сейчас уничтожим. А перед тобой – прямые доказательства гнусности и лживости поповщины и попов.
– Дай-ка гляну на старика!
– Да зачем, Сёма?
– А ещё раз хочу глянуть на это... естественное му-ми... чего там?
– Мумифицирование, Сёма. Когда тебя в бою грохнут, я сделаю всё, чтобы тебя мумифицировали.
– Ладно, делай. А сейчас старика давай.
– Пошли.
Долго смотрел Семён Будекин в яму, где на соломе, обильно политой соляркой, лежал старик. Трепыхалось в Семёне революционное сознание, противилось всячески тому, что сейчас произойдёт, а должно произойти то, что старик должен открыть глаза.
– Не-ет! – взревело, взвыло, взгрохотало его командное нутро, переполненное самогоном, призывая Семёна Будекина, хозяина своего, немедленно бросать горящую спичку вниз и бежать прочь, ибо помешать старику открыть глаза оно никак не могло.
Открыл старик глаза.
– Ну что, Сёма, что тебе ещё интересно от естественного мумифицирования?
– Беленький, ты видишь, что он открыл глаза?
Заглянул Беленький в яму.
– Сёма, глаза его закрыты, Сёма... Эта пакость, которую мы с тобой пили, откроет тебе глаза в той вон навозной куче, и ты там увидишь Веру Холодную вместе с Юлием Цезарем.
И посмотрел товарищ Беленький в глаза Семёна Будекина вроде как с последней надеждой. А Семён посмотрел на Беленького, оторвавшись от открытых глаз старика. Этот взгляд и был ему смертным приговором. Видел, чуял в мутных Семёновых глазах товарищ Беленький то самое ненавистное зёрнышко. Набухало зёрнышко и грозило страшной непредсказуемостью. Отошёл на шаг назад товарищ Беленький и выстрелил в затылок Семёну Будекину. Рухнул беззвучно в яму Семён.
– Это в бою, Сёма, – сказал товарищ Беленький. – Эту деревню мы назовем Будекино, в честь героя, павшего от рук кулаков.
Лежал Семён Будекин на старике, и руки стариковы обнимали Семёна. Дернулись вдруг и обняли. Остолбеневшим ближайшим подручным комиссар приказал:
– Немедленно поджечь, потом закидать камнями, чтобы кости переломать, и засыпать.
И вдруг ринулся к сараю, к запертым пленникам...
– Сволочь жидовская, ненавижу! – взревел доктор Большиков и бросился на Беленького, но был остановлен коротким грамотным ударом в челюсть.
– Ну-ка, быстро, приколоть его штыком! – скомандовал ближайшему сопровождающему. Сопровождали его не ближайшие подручные-соплеменники занятые огнём и камнями, а четыре молодых солдатика с винтовками. Ближайший сопровождающий немедленно исполнил приказание. Вскрикнул, охнул доктор Большиков, и, пока кончался, товарищ Беленький держал своё ухо у его рта. Наконец поднялся, злорадно усмехаясь:
– Подох. С чудным предсмертным кличем: не-на-ви-жу! Ха-ха-ха-ха! – И никаких тебе "други своя", ха-ха-ха...
Даже сопровождающие солдатики поёжились от этого его хохота. Понятно, приятно и посмеяться можно, убили вражину, туда ему и дорога. На комиссара кидался, вражина! Но чему-то не тому, чему-то непонятному для них радовался хохочущий комиссар.
– Так что зря старался, ваше преподобие-неподобие, ха-ха-ха, – почти пропел товарищ Беленький.
– А это ить как сказать. Это ить одному Богу ведомо. Эх, да лучше на себя глянь: сколь страшен и несчастен ты, ить и вправду Диоклитиан.