– С немцами воюем, а в тылу вон, одна немчура. Вон сколько их наши заводики, да магазины позахватывали! Куда ни плюнь, одни Зингеры, да Брауны! А в генералах – Келлеры! А ну-ка и плюнем! Бей, ребята, громи всё немецкое, поможем Фронту!
В самую ту сердечную точку, что едва полужила задавленная, попали бесхитростные слова товарища Беленького. Страшную, огневую, всесметающую сладостную энергию хранила в себе точечка, но была всего лишь точечкой. Пьяные потасовки с сотоварищами-собутыльниками не растравливали точечку, оплеухи девкам – тоже. Махаться-то махались, было что и до крови, однако и по сторонам поглядывали – беломундирников не видать? Да и на Тверскую пьяненьким выходить – подумаешь, стоит ли? Да и скорлупа некая душевная сердечная, тонкая, но чувствительная, обрамляла точечку. И вдруг – в самое в туда, в самую – в неё! Будто стрела изо рта и из глаз товарища Беленького в точечку – бей! И вот уже и полицейскому по морде – не страшно! Давно ли шапку перед Брауном ломал, и вот – нету тормозов, счастье Брауна, что не было тогда его в кабинете. Взорвалась точечка, разлетелась скорлупка, и разлилась всесметающая сладостная энергия. Именно от Беленького нужна была стрелочка точечке Будекина. Пустым звоном был бы любой призыв любого из его сотоварищей, да и вообще всех, с кем до того и после сталкивался Семён. То, что излучалось от Беленького, то, что стрелу на себе несло в точечку, оказалось сильнее душевной стерегущей скорлупки и страха перед внешними устоями. И воля личная Семёна Будекина тут проснулась (а то, нешто это воля – Марухе по мордам съездить, да мастера про себя отматерить) и выбрала: то, что разлилось из точечки, обратно не заталкивать, уж больно сладостно разлилось, а то, что вякнуло было в дальних душевных недрах, голос некий размазнявистый и слюнтявый – его затолкал ещё дальше, вообще совсем бы его пришиб, да никак не получается , до сих пор иногда в дальних недрах нет-нет, да поскуливает.
И на настоящего немца, врага стреляющего, ходил в атаку, и двоих штыком самолично припорол, однако той вдохновенной раскрепощённой злобы, что испытал во время тылового погрома, в бою не почувствовал. Поручик, что их из окопов поднимал, тоже чего-то прокричал, чего-то должно быть патриотическое, но никак не зажгли Семёна его слова, пожиже был поручик товарища Беленького. Потом, после приказа номер один, поручика в кашевары направили, а вскоре и вовсе шлёпнули – нечего орать патриотическое, лично сам и шлёпал. Тогда же следом и попа того полкового шлёпнул, что на точечку разлившуюся, было, покусился. Перед осенним наступлением исповедь с причастием в полку устроили. Когда очередь до Семёна дошла, что-то вдруг надломилось в нём от въедливых взыскующих поповских глаз. Силы в тех глазах было не меньше, чем у товарища Беленького, но силы обратной – назад в точечку стало собираться то, что разлилось тогда во время погрома. О погроме и поведал попу, да ещё с сокрушением поведал. И ещё поведал, что чует в себе что-то таящееся, страшное и нехорошее. Так прямо и сказал, вытащили вдруг такое вот признание поповские глаза. Очень внимательно поп выслушал признание и уже когда давно отнял епитрахиль от головы Семёна, всё ещё поминал его, крестясь и головой покачивая. Ну как его было не шлёпнуть?! Когда вновь внезапно вынырнул товарищ Беленький, тогда и разъяснилась Семёну вредоносная суть поповского охмурения. Фронту товарищ Беленький помогать больше не собирался, теперь он велел фронт разваливать. Едва только слово сказал товарищ Беленький, сразу и пропало охмурение. Поднабрал за год силы товарищ Беленький. А и сказал-то всего, руку на плечо положив:
– Они, попы, есть самый вредный элемент, их первых в расход, – и, глаза к глазам придвинув, дошептал грандиозным шёпотом: – они нас силы лишают, они из нас волю выкачивают, они нам жить не дают, как мы хотим!.. Так звучал смертный приговор тому попу полковому.
Если Семён Будекин никогда не имел ничего и иметь не собирался, то товарищ Беленький имел в своё время очень много, так много, что его ученик (ныне комиссарствующий в Наркоминделе) даже спрашивал его, удивлённо глядя на его торжествующую пляску среди толпы на мостовой, когда Царь отрёкся:
– Зачем Вам эта революция, а? Вон, гляньте, буржуев бить будут, а? А ведь же Ваш папа какой капиталист! Же ведь у Вас такие большие деньги! Это я-то – понятно, когда вижу эту офицерскую гойскую рожу...
Тогда он ответил, не прекращая торжествующей пляски:
– Деньги не пропадут. Если есть власть, можно и деньги отменить.
– Да где же взять таких человеков, чтобы натворить то, что вы нам обрисовывали?
– Да вот они, вокруг нас! Ха-ха-ха!.. С бантами ходят. Русаки до двадцать пятого колена, ха-ха-ха!
Вообще товарищ Беленький терпеть не мог праздных вопросов, хорошо, что этот кретин мало вопросов задаёт... Вообще-то рьян напарничек! Хорош!... Чересчур даже рьян, осаживать даже приходится. "Имени Диоклитиана" – ха-ха-ха, не-ет, всё-таки хорош... Однако, вот, не понимает, что мучеников во имя Этого,.. – даже про себя Имя тошно произнести – нельзя плодить! А то по рьяности попу одному, уже приконченному, уши, дурак, отрезал. А чего мёртвому резать? А вот Имя то из полумёртвого окровавленного рта успело-таки вылезти. Приканчивать надо до того, как Имя обозначится! Или уже пытать, пока не отречётся.
Ещё мысль не давала покоя и, почему-то, так серьёзно не давала, что в печёнке, никогда алкоголя не знавшей, ныло, когда ей предавался: в книжице той проклятой, в проповеди той ненавистной уж больно широки возможности для тех, кого так беспощадно он, Беленький, уничтожает. Туда попасть, к Нему. И хоть самозванец Он, да и нет Его вовсе! – однако, ноет в печёнке. Тут шайку пойманных беляков-партизан в расход вводили пулемётом, никто из них под пулями ни Имя Его не произнёс, ни перекрестился, однако же заныло в печени, когда трупы мыском сапога трогал..."...за други своя..." – из той проповеди вдруг вспомнилось. И будто чувствовалось Его присутствие. И нет удовлетворения от совершённой казни. И сам себя стыдил и очень стройно себе доказывал, что чушь – мысль эта дурацкая, а вот нету удовольствия, хоть ты тресни! И на этот раз не обошёл проповеди...
Мрачно глядел на Семёна, пока тот свою дозу дохлёстывал. Как вообще можно эту мерзость к губам подносить?!
– Слушай, Сёма, а ты, поди, на Диоклитиана потянешь, а? Он так же, небось, за престолом церковным сидел и водку на нём пил, ха... Только ты чего семисвещник-то смахнул? Там лампадки серебряные.
– Подберут лампадки. Слушай, а давай тебе фамилию поменяем, а то она у тебя ну прям белогвардейская. Давай тебя Красненьким запишем, а? Ух, силён первач, раза на пол круче водки. Ну так чо, будешь Красненьким?
– Сначала я тебя в Диоклитиана перепишу. А я и так краснее некуда... Ну до чего ж вонюча твоя зараза! Так вот, директива уже, между прочим, имеется насчёт мощей, вскрывать скоро будут. А мы с тобой эти местные сейчас вскроем на предмет обличения, побряцаем косточками святоши. Это, командир, важнее, чем хлеб, да побрякушки из них вышибать.
Раку вскрывали ломом.
– Ты глянь, комиссар, серебра-то, серебра сколько! а ты – лампа-ад-ки! Сколько одних самоваров наклепать можно... ой! не, ты глянь, комиссар, ой глянь-ка – старик, спит будто, не, ты глянь... Он когда умер-то?
– Разглянькался! Умер он 200 лет назад.
– Однако, за 200 лет сгнить бы пора.
– Да это искусственное мумифицирование, – товарищ Беленький стоял чуть сзади, не видел его лица Семён. И хорошо, что не видел, очень он бы удивился лицу товарища Беленького.
– Муми... чего?
– Потом объясню. Давай прикроем пока. И пойдём допивать. Я тоже пропущу...
– Ты?! Да за это я эти гробы каждый день вскрывать буду!
...А в сарае сидели запертые доктор Большиков и священник. Священника звали отец Емельян. Но никто из огромной его паствы не звал его так, все его звали в глаза и за глаза отцом Ермолаичем, по его отчеству. Был он местным, разменял уже восьмой десяток, Ермолаичем его звали чуть ли не с детства, и как сан принял – всё одно Ермолаичем так и остался.