Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ели они хлеб с маргарином, да еще на станциях покупали семечки и прошлогодние большие соленые огурцы с пустым нутром, пускавшие из себя соленую воду. На всех вагонах ехал народ, на вагоне впереди расположились какие-то бесстыжие девки, они матерились и кричали: давай к нам со своим огурцом, на бублик с дыркой махнемся, и хохотали.

К ним-то он и прыгнул. Он не хотел подавать вида, что понимает похабное зубоскальство, и решил притвориться, что прыгнет менять мокрый огурец на неизвестный бублик. Сперва сжал волосы двумя пальцами, чтобы лучше получилась на них красивая волна. Зулька тот вида делать не хотел, но и прыгать, хотя к девкам на их бабий обмен жуть как стремился, на передний вагон опасался. Прыгать с вагона на вагон приходилось все время. Но прыгать на вагон задний было не так уж страшно, а вот на едущий впереди и как-то отвратительно стучащий колесами — это было совсем другое.

Прыгнув, ты ударялся о встречный ветер и, произведя, какой получалось, шаг вперед, устремившись всем собою на убегавшую от тебя переднюю крышу, ударял в нее обеими ногами и валился, чтобы окончательно отъединиться от ветра и гарантировать себе пребывание на ней.

Он вспомнил свой прыжок на вожжи…

…Словом, девки, конечно, над ним поиздевались, огурец взяли, стали вертеть его в руках и громко гоготать. С соседней крыши подначивал Зулька, и во что бы все превратилось, неизвестно, если бы не начались полустанки на подъездах к Вильнюсу. Появилась милиция. Мешочников и безбилетных стали сгонять с крыш, и вскоре они с Зулькой после многих уловок доехали до Вильнюса уже в вагоне. Правда, Зулька считал, что им надо ехать до Вильны, а она, мол, дальше за Вильнюсом. Это ему посоветовали дома старорежимные родители. Но милиция всех пассажиров и его с Зулькой разогнала.

Хмурые хуторяне разглядывали на базаре мудреные книжки, удивлялись знакомым, таким же, как в Литве, цифрам на страницах, бранясь, говорили польские слова, полагая, что в России польский мат понимают. Очень заинтриговала их брошюра, как делать галоши. Однако — степенные люди — они уже крепко уяснили, что под новую власть надо идти в новые школы, и все привезенное удалось поменять на два мешка муки, которые были доставлены в Москву опять-таки на вагонных крышах.

Муку из мешка высыпали кучей на газету, расстеленную на полу. Ночью послышались какие-то скрипы — было решено, что это в куче проседает мука, однако некоторые домашние все же полагали, что это какие-то мучные жуки или червяки…

Мы прервали повествование фразой «Вдобавок он вспомнил свой прыжок на вожжи…» Но то, что происходило до этого прыжка, было однообразно, утомительно и нервно.

…Он стоял и стоял в ожидании пасшейся Буланки. Он не был уверен в том, что правильно предположил, будто она станет пастись обязательно по прямой.

На земле происходила кузнечиковая жизнь, что-то шуршало — и он опасливо глядел вниз, подозревая змею. Кричала птица, которую мы давно уже слышим в этом рассказе. В стороне чернелся нахохлившийся, нахлобученный на окрестность обкраденный им трактор, и, стоило поглядеть в ту сторону, в голове начинала вертеться популярная русская поговорка «стрелять таких надо». Сухой мутный воздух густел и словно бы смыкался, но это, вероятно, происходило еще из-за того, что он был голоден, из-за того, что устал, из-за того, что не знал, как обойтись с лошадью, не знал, сумеет ли ее запрячь. Он многого не знал, не знал, что будущее окружает его уже сейчас, уже подступило всеми этими кузнечиками, которые упрыгают в завтра, а некоторые доскачут до тех, кто будет его расстреливать.

За поганый ремешок, которым была обмотана ладонь.

Иногда ему казалось, что лошадь отклонилась от линии и не придет из точки А в точку Б, где стоял он, и наступало смятение; он ведь надеялся, что придет, что достигнет его, что ткнется мягкими губами в его ладонь, где будет кусок просохшего с утра мокрого хлеба. Боже мой! Как же он не догадался взять хлеб? Пойти за ним? Пойти? Ни в коем случае! Пусть лучше без хлеба. Только бы не испугать ее, не спугнуть и не заставить поменять направление.

Ему докучали какие-то мошки. Хотя он был уже искусан, когда сидел в тележной тени, тогда почему-то не чесалось, как сейчас. Наверно, слетелись какие-то другие. Они стояли столбом, и он в этом столбе оказался.

Вид местности получался странным. Она была по-прежнему безвидна и пуста, и только четыре точки опровергали эту пустоту: Буланка, он, телега с поникшими оглоблями и трактор «Фордзон», с которого он украл в дни Великой Войны, а потом изрезал приводной ремень, единственный, вероятно, во всех здешних пределах. Сперва, значит, будет комсомольское собрание, его исключат, потом куда-то уведут, а потом, приставив к стенке, расстреляют.

При слове «расстреляют» он холодеет. Он вспомнит его, когда ощутит подобный ужас на исходе той ночи. Да и не только той. Тогда он ходил сам не свой, спать перестал, есть перестал.

Дело в том, что Зульку — друга его, с которым они ездили за мукой в свободную советскую Литву, посадили. Зулька, замечательно красивый парень, поступил в актерское училище при некоем театре с определенным этническим репертуаром. В тот год на училище это и на соответствующий театр началось гонение, и на его попутчика некий сокурсник написал телегу, то ли по поводу анекдота, то ли из-за какой-то девушки. И Зульку посадили.

Наш герой места себе не находил, полагая, что его, как человека близкого к посаженному, посадят тоже, и считал, что доживает на воле последние дни.

И вот в теплую летнюю ночь, когда в его разогретом на сковородке своей крыши деревянном домишке все наконец кое-как уснули и, продолжая жить в душном и без того полном страхами и опаской ночном летнем сне, разметались, ушли в тяжелые летние грезы, причем кто-то в забытье бормотал, очевидно объясняясь с незваными посетителями сна, кто-то храпел, кто-то посапывал, в оконце комнаты тяжко забарабанили.

Вскочили все. У матери дрожали руки. Отец, который в тревожных ситуациях обязан был оказаться на высоте, оказался растерянней всех, а сам он никак не мог связать ночные мысли, ему мерещилось, что он стережет лошадь, а она колотит копытами, отпрыгивая, а его уводят на расстрел. Давний ужас оказывался неизбывен.

В окошко снова заколотили. Еще наглее, еще неотвратимей.

— Что вы так стучите? — решилась сказать мать.

— В чем дело? — взяв себя в руки, наконец сказал отец.

— Эй! Чего дрыхнете? Мы тут на полуторке заблудились! Как на Хованскую проехать?

…Но это будет потом, потом, а сейчас, когда наконец подошла Буланка, он кинулся к ней…

Весь обратный путь он спал — лошадь, знавшая дорогу, пришла домой сама. Вернулись к вечеру. Продукты он привез. Черный, потный, неумытый. Даже, казалось, заплаканный. Упряжь сивого деда Кузьмакина изумила, потоптавшись на березовой ноге, он оторопело сказал:

— Тужи, у кого ременные гужи, а у нас лыко да мочало — оно и примчало…

В столовке из половины крупы с неделю варили кашу, половину, конечно, разворовали.

Вот, собственно, и все, что мне удалось рассказать о своем брате. Хотя знаю я еще многое. Но оно возникать из небытия не пожелало.

И брат мой не возникнет.

Его нет и никогда больше не будет.

Теплый миазм с нашей речки

Я теряю мышей, Кубланыч, но тебя это не ужасает! — пенял пустейший человек Государцев сидевшему рядом с ним на завалинке дельному Кубланову. Кубланов — его сосед по неказистому домишке — замеряет сияющим на утреннем солнце микрометром особые проволочки и откладывает в уме результаты.

Он — цеховой мастер на расположенном в версте от здешних задворок заводе «Калибр», с которого герой давних наших повестей Хиня приволок в дни московской паники мешок сухого киселя, но без сахара, и — отдельно — мешок сахарного песку.

После войны, то есть в данный момент, сказанный завод изготовления свои вопреки облупленной эпохе срабатывает на удивление изрядно. Микрометры и штангели, удивляя полировкой, меряют всё, чего на глаз хер смеришь.

47
{"b":"139636","o":1}