У него было добро-серьёзное лицо, но по доброй серьёзности этого лица никак нельзя было угадать, нравятся Троицкому мои стихи или нисколько не нравятся. Но вот он кончил читать их — и вернул мне стихотворение о египетских пирамидах, сказав, что оно — плохое. Затем он начал объяснять мне, чем именно оно плохое, но я так был взволнован, что ничего не понял. И тогда Троицкий, сообразив, что я ничего не понимаю, без пояснений вернул мне второе стихотворение, где речь шла о лошадях. О нём он кратко сообщил, что оно — ещё хуже. На очереди было третье моё творение — «Баллада о кочегаре» — о кочегаре не из горнового цеха, а о морском, корабельном. В этой балладе Троицкий подчеркнул одну строку, и я подумал, что наверно я какую-нибудь нелепицу там допустил, и сейчас этот строгий литконсультант скажет, что эта баллада ещё-ещё-ещё хуже-хуже-хуже двух моих предыдущих опусов. Но он сказал, что в ней есть что-то живое. В ней надо одну строчку исправить-переделать, и тогда баллада эта, быть может, увидит свет. Он так толково и просто объяснил мне, чем слаба подчёркнутая им строка, что я тут же её исправил.
Баллада осталась в редакции, а отвергнутые стихи я унёс с собой. Направился я не домой, а на завод; в тот день я работал в вечернюю смену. Там, у горна, я перечитал оба отвергнутых стихотворения — и бросил их в топку. Совершив эту кремацию, я вдруг вспомнил, что адрес свой надписал только на одном стихотворении — на «Пирамидах»; значит, на «Балладе о кочегаре» адреса моего нет. Однако это ничуть меня не встревожило: если баллада будет напечатана, то я ведь сразу об этом узнаю — и явлюсь за гонораром. Главное дело — напечататься!
О своём посещении «Резца» я никому не сказал, даже матери; я хотел сделать ей приятный сюрприз, преподнеся свеженький номер журнала со своим стихотворением. Вскоре я купил в газетном киоске на углу Шестой линии и Среднего проспекта очередной номер «Резца», однако моей балладой там и не пахло. Но у меня оставалась надежда на следующий номер. По тогдашней своей наивности, я считал, что если у поэта берут в журнал стихотворение, то оно обязательно появляется в печати сразу же, без всякой задержки. Никаких литературных знакомств у меня тогда ещё не было, некому было объяснить мне, что порой даже маститые авторы месяцами ждут появления в печати своих произведений.
Когда я купил следующий номер «Резца» (журнал этот выходил два раза в месяц) и увидел, что и там нет моей баллады, я решил, что её отвергли, зарубили, зарезали; да ведь Троицкий и не говорил, что она пойдёт наверняка, он сказал «может быть, пойдёт». Всё же, по инерции, я ещё месяца два продолжал покупать журнал номер за номером. Потом бросил. Огорчён я был очень, и в редакцию «Резца» после этого четыре года не заглядывал. А когда я в 1938 году познакомился с Михаилом Васильевичем Троицким, то не стал напоминать ему о своём давнем посещении, о своей неудаче. Он же меня — тогдашнего — не помнил, -да и немудрёно: много-много авторов приносят в редакцию свои творения, всех их литконсультанту не упомнить. Это я по своему опыту знаю, я тоже потом литконсультантом работал.
В 1936 году я получил свой первый гонорар за стихотворение в газете «Смена». Стихотворение — слабенькое, безликое.
Потом я стал печататься в ленинградских журналах — в «Литературном современнике», «Звезде» и «Резце», где Троицкий уже не работал. Поэтическая моя колымага, скрипя, двигалась в гору; горечь неудачи постепенно рассасывалась. Потом вышла первая моя книжка стихов, потом, в блокадном Ленинграде, — вторая книжка свет увидела, затем после войны стали печатать и стихи, и прозу. И жил я в полной уверенности, что печататься начал в 1936 году; в анкетах, где надо было указывать год своего первого появления в печати, уверенно ставил 1936 год. А в 1976 году я узнал, что «Баллада о кочегаре», оказывается, была напечатана, — и своими глазами прочёл её в N 18 «Резца» за 1933 год. С сорокалетним опозданием. Но Михаила Троицкого я поблагодарить уже не смог; обороняя родной Ленинград, он героически погиб под Невской Дубровкой в декабре 1941 года.
Я помню его — доброго, скромного, остроумного питерца. Но — главное — помню его стихи и знаю его как талантливого поэта. В поэзии его благородно породнены город и пригород; не уравнены, а именно породнены. Есть у него и стихи-предчувствия, стихи-прозрения, и многое из того, что он предвидел и предчувствовал, — сбывается. Коронным его стихотворением я считаю «Музей муравьёв». Его мог создать только очень творчески смелый и очень остро чувствующий своё время поэт.
Я благодарен Михаилу Васильевичу за то, что по его доброй воле мне впервые довелось всерьёз напечататься. А судьбу я благодарю за то, что узнал об этом не сразу. Я хорошо помню себя тогдашнего, восемнадцатилетнего, я гляжу теперь со стороны на этого Вадима Шефнера. То был довольно-таки легкомысленный, легковерный и самонадеянный субъект. Если бы он тогда, в 1933 году, прочёл свои вирши на странице журнала, если бы он тогда огрёб свой первый гонорар, — он бы возгордился, он мог и работу на заводе бросить — и сиднем сидеть за письменно-ломберным столом, строча свои творения. Он начал бы таскаться по редакциям, а так как стишки его были зелены, незрелы, то его ждали бы отказы, муки уязвлённого самолюбия. К хорошему это его бы не привело... Конечно, ему обидно было ждать появления в печати своей баллады — и, вроде бы, не дождаться. Но иногда госпожа Судьба подбрасывает нам небольшие неприятности для того, чтобы уберечь нас от больших невзгод, а то и от смерти.
Шесть лет тому назад, во время зимней оттепели шёл я по проспекту Щорса, что на Петроградской стороне. Шёл, поскользнулся, упал и больно ушиб мизинец на левой руке. Машинально выругавшись, помянув недобрым словом нерадивость нынешних питерских дворников, пошёл дальше. Миновал три дома — и вдруг в четырёх шагах передо мной с грохотом обрушился на тротуар здоровенный кусок льда. Как выяснилось, он упал с высоты пятого этажа из поломанной водосточной трубы. Я подсчитал: если бы я не поскользнулся за несколько секунд до этого, то угодил бы под эту ледяную болванку — и амба. Спасибо тебе, Судьба! Спасибо вам, дворники!.. Случались в моей жизни и иные неприятности, не будь которых, мне пришлось бы гораздо хуже.
Ждали гостей недобрых...
В конце 1934 года, после убийства Кирова, нахлынула волна репрессий. Коснулась она и дворян; их стали высылать из Ленинграда только за то, что они — бывшие дворяне. В газетах некоторые журналисты вовсю торжествовали по этому поводу, призывали к бдительности, славили Ежова, — он мол, всех кого надо возьмёт в ежовы рукавицы! Мать, тётя Вера и дядя Костя прониклись убеждением, что нашему семейству грозит беда и что нагрянет она скоро. Стали готовить чемоданы. Тревожно, невесело стало в нашей квартире.
У меня до сих пор хранится справка, выданная мне (не помню, для какой надобности) управдомом Бурлаковым 22 августа 1933 года. В ней сказано, что она «Дана гр-ну Шефнеру В.С. в том, что он проживает в д.N 17, кв.31 по 6 линии В.О. Соц. положение рабочий, в списках лишенцев не состоит». Мать утверждала, что благодаря этой справке меня никуда не вышлют, ведь я, выходит, — пролетарий. Но это было слабое утешение; я вовсе не собирался расставаться с матерью. И в то же время мне казалось, что без Питера для меня — не жизнь. Ведь та девушка, в которую я был прочно, но безнадёжно влюблён, останется в городе. И друзья мои тоже в нём останутся... В эти дни в памяти моей всё время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно — подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру — и тогда никаких тревог.
Эти свои летальные мысли я держал при себе, даже с самыми близкими друзьями не делился ими. Но однажды зашёл ко мне товарищ по школе Витька Тальников, и я почему-то раскрылся перед ним. Почему — сам не знаю. Особой дружбы у нас не было, встречались мы не так уж часто, а тут я вдруг разоткровенничался, поведал ему, что подумываю о своей самодеятельной кончине. Витька сделал шутовски-испуганное лицо, выпучил глаза — и сказал, что ему страшно за меня, но есть дела и пострашней. Ведь самое ужасное на свете — это пожар в бардаке во время наводнения! Затем он заявил, что я глуп, как бабий пуп, весело обругал меня всяческими печатными и непечатными словами — и ушёл, взяв у меня почитать (с возвратом под честное слово) томик Джека Лондона. И — странное дело — после этой беседы помирать мне уже не хотелось, на душе стало легче, мир стал светлее. Теперь я думаю, что начни Витька уговаривать меня не кончать с собой, начни он логически доказывать мне ненужность этого мероприятия, вряд ли сумел бы он пробудить во мне волю к жизни. Наверное, именно потому, что он так шутовски, так несерьёзно отнёсся к моей исповеди, он и меня убедил в несерьёзности, в нелепости моего печального замысла.