Борис жил на первом этаже пятиэтажного дома. Через кухню мы вышли на чёрную лестницу и пошли по ней индейским шагом. Этому способу хождения мой друг выучил меня задолго до описываемого мной Биржевого дня. Шагая в гору или вверх по лестнице, надо наклонять туловище вверх, вроде бы падая, — и тогда ноги как бы сами несут тебя вперёд. Нынче мне 78 годочков стукнуло, живу я на четвёртом этаже, но лифтом не всегда пользуюсь, хожу иногда этим самым индейским шагом. И, шагая вверх, всегда вспоминаю друга моего хорошего...
х х х
Давно нет на свете Бори (Бориса Ивановича) Цуханова. Он погиб на фронте в 1941 году. А недавно, в 1991 году, умер от инфаркта мой одногодок и одноклассник Дима (Дмитрий Васильевич) Фёдоров, гидрогеолог и спортсмен. Мы подружились в школе — и если бы люди могли жить вечно, то и наша дружба была бы вечной. Из всех моих друзей нелитературных он был моим другом N 1. Это был человек очень добрый, бескорыстно-отзывчивый. Он не раз приходил мне на помощь в трудные периоды моего бытия, он умел внушить мне, что жизнь не так уж плоха, как это мне чудится. К стихам моим он относился с зорким, порой чуть-чуть насмешливым вниманием. Когда в 1940 году вышла моя первая книжка стихов, Дима Фёдоров был одним из первых, кому я её подарил, — ведь в ней есть стихотворение, посвящённое ему.
Кроме всего прочего, он был человеком весёлым, за это все в классе его любили, — и с годами весёлость в нём не заглохла. При этом он не был буйным весельчаком-хохотуном, не был насмешником — нет! В его весёлости угадывалось доброе, беззлобно-ироническое отношение ко всему, что его окружало... Однако, как трудно писать о хороших людях! И чем лучше человек — тем труднее. Вот и теперь никак не подыскать мне правдиво-точных слов к тому ясному, светлому облику моего друга, который живёт в моей памяти, и кажусь я себе словесным нищим, и стыжусь своей нищеты. И поневоле вспоминается мне строка бессмертного Тютчева: «Мысль изречённая есть ложь».
Я — фабзаец
Учебно-химический комбинат имени Менделеева находился в доме N 8 на улице Восстания. Здесь готовили рабочих высокой квалификации для химической, парфюмерной, абразивной и керамической промышленности. Меня зачислили в керамическую, а точнее — в фарфоровую группу. Спецтехнологию нам преподавал Лейхман, великий знаток своего дела. Он знал о фарфоре всё; и современную технологию, и историю его с древних китайских времён. Он был убеждён, что фарфор — самый благородный материал в мире, благороднее всех драгоценных камней и металлов. И самый вечный, самый надёжный. Если зарыть в землю золотую корону, а рядом с ней — фарфоровую чашку, то через десять тысяч лет корона под влиянием естественных факторов распадётся, изничтожится, а фарфоровая чашка сохранится, останется точно такой, какой она была в день, когда её зарыли. В фарфоре Лейхман ценил его техническую фактуру, а она очень зависит от сырьевых компонентов, то есть от качества каолина, кварца и полевого шпата. Он считал, что главные достоинства фарфора — это его прочность и белизна, и каждый фарфорист должен это понимать и помнить. Да, разрисованный фарфор прекрасен, многие талантливые художники трудятся над его росписью. Однако мы должны знать и глубинную, подспудную причину, натолкнувшую людей на роспись. На заре производства, в древности, фарфор не расписывали. Но, заготовляя фарфоровую массу для формовки и обжига изделий, фарфористы не всегда могли избавить сырьё от чужеродных примесей, — и часто случалось, что после обжига на посуде появлялись тёмные пятнышки, уродовавшие её. И вот однажды какой-то мудрый мастер догадался, как избавиться от брака. На поверхности глазурованного блюдца, испещрённого пятнышками, он нарисовал цветы, употребив для этого кобальтовую огнеупорную краску, а затем подверг блюдо вторичному обжигу. Замаскировав собой брак, синие цветы расцвели на фарфоре. Так уродство породило красоту.
Лейхман любил фарфор восторженно; он, пожалуй, толкуя о нём, кое-что присочинял от себя. Но тем интереснее было его слушать. Технические сведения о фарфоре он перемежал со своими догадками о его будущей роли в развитии цивилизации. Он внушал нам, что в производстве его возможны новые открытия и усовершенствования. Это был инженер старой школы, человек высокого технического благородства. От него же я узнал, что в здании, где мы учимся, до революции находился Павловский женский институт; в нём когда-то жили и учились мать Крупской, писательница Лидия Чарская и ещё многие знаменитые женщины. Мы же в этом монументальном здании прозанимались один учебный год, а потом нас перевели на улицу Рылеева, дом N 9; оттуда, после второго года обучения, пошли мы работать на завод «Пролетарий».
Девчата и ребята в ФЗУ были не такие, как в школе, их отношение к учёбе было совсем не школьное. Ведь для многих посещение школы — это нечто недобровольное, насильственное, навязанное взрослыми. ФЗУ — другое дело. Сюда шли по своей воле, сюда поступали именно для того, чтобы чему-то учиться — и научиться. Здесь были ученики более способные и менее способные, но лодырей не было. Даже я учился здесь со старанием. Однако математика у меня, как водится, хромала, и преподаватель Арсеньев «прикрепил» ко мне Женьку Слепнева, чтобы он помог мне освоить эту коварную науку. И благодаря Слепню (это была его кличка) я стал чуть-чуть получше разбираться в цифири.
А Слепень этот и в математике разбирался отлично, и по всем прочим предметам шёл чуть ли не первым в группе. И всё давалось ему легко, без зубрёжки, без натуги. А жилось ему трудно. Он жил без отца, без матери где-то на Охте у дяди. Дядя был пьющий, а работал в гробовой артели, и особо много выпивал в те дни, когда кто-нибудь заказывал гроб для горбатого покойника. Такие гробы делать было сложнее, за них полагалась особая приплата, и уж эти-то добавочные деньги дядя пропивал вчистую. А в выходные дни дядя ходил по квартирам, всякие столярные работы выполнял, — и опять-таки вечером напивался. Выпивши он всегда скандалил, гвоздил племянника всякими словами за то, что тот задарма живёт на его жилплощади и вообще на его шее висит. И тётя тоже добротой не блещет; характер у неё склочный, скрипучий, — жаловался мне Слепень.
Читал Женька Слепень очень много, — и классиков, и всё что попало. Но только прозу. Ничьи на свете стихи его не интересовали, в том числе и мои. Я иногда подсовывал ему свои творения — и всё впустую. Не признавал он и драматургии. Он считал, что театр для человеческой цивилизации явление временное. Театр возник в древней Греции. А почему возник? Да только потому, что тогда почти все были неграмотными. Каждый тогдашний писатель или поэт понимал: если он напишет роман или рассказ или поэму сочинит, читать их будет почти что и некому. А если он напишет пьесу, вложит свои мысли в уста действующих лиц, то со сцены, через актёров, его мысли дойдут до широких масс. Но теперь — другое дело: ведь мы в двадцатом веке живём! У нас в стране — сплошной ликбез, все учатся грамоте. А когда произойдёт всемирная революция, то и в самых отсталых странах неграмотность будет начисто ликвидирована. И тогда театр сам собой отомрёт, да и кино тоже. Зачем человеку пялить глаза на сцену или на экран, если в руках у него — книга?! Уже теперь в театры мало кто ходит, да и в кино люди уже не так охотно идут...
Хоть я и не театрал, но с антитеатральными домыслами Слепня согласиться не мог. И очень огорчало меня, что он стихов не читает. Но так как он не только моих стихов знать не хотел, но и вообще был чужд поэзии, то в обиде я на него не был. В остальном взгляды наши о многом сходились. Он тоже уважал животных, считал, что люди их недооценивают. И тоже был противником охоты. В особенности — любительской, когда люди убивают зверей не ради питания своего, а ради удовольствия. Тут он, пожалуй, перегибал палку. Однажды он сказал мне, что его злит описание охоты в «Войне и мире»; ему не нравится, что эти паразиты-помещики с таким азартом истребляют лисиц и зайцев. Правда, волка там Толстой по совести изобразил, волка Толстому жалко. Волк у него там страдает, бедняга. Волк в той главе, если разобраться, — главное действующее лицо. Волк там — человек, а люди — звери. Я бы их — к стенке!