« – А потом что? – спросил я.
– О, предоставьте это мне. У вас есть какое-нибудь оружие?
– Есть старый револьвер и несколько патронов.
– Почистите его и зарядите. Он, конечно, человек отчаянный, и, хоть я поймаю его врасплох, лучше быть готовым ко всему.
Я пошел в свою комнату и сделал все, как он сказал».
Вроде бы ничего Уотсон тут не говорит о себе – и, однако, нам видно все: и его нерассуждающая смелость, и такая же нерассуждающая покорность. Уотсону нет нужды распространяться о своей туповатой, свирепой респектабельности – за него это делает коротенький диалог.
«– Так знайте, я обручен.
– Дорогой друг! Поздра.
– Невеста – горничная Милвертона.
– Господи помилуй, Холмс!
– Я должен собрать о нем сведения.
– И вы зашли слишком далеко?!»
Уотсон глуповат? Но он вовсе не признает себя глуповатым, напротив, он считает себя весьма догадливым человеком, умеющим делать выводы: «В течение первой недели июля мой друг так часто и так надолго уходил из дому, что я понял: он чем-то занят». Невнимательный читатель может и не заметить тишайшей иронии Дойла в этой фразе, но она не укроется в другой:
« – У вас есть дело, Холмс? – заметил я.
– Ваша способность к дедукции поистине поразительна, Уотсон, – ответил он. – Она помогла вам раскрыть мою тайну. Да, у меня есть дело».
Дойл пишет этот характер крохотными, незаметными мазками: вот Холмс объявляет Уотсону, что сейчас будет, сидя в кресле, думать над раскрытием прелюбопытнейшего преступления. Что же Уотсон? Наверное, в свою очередь, начал размышлять над загадкой, стремясь хоть раз в кои-то веки опередить своего друга? Или, быть может, он взялся чистить револьвер, готовясь к поимке преступника? Или он наблюдал за лицом Холмса, пытаясь по его выражению определить, когда тот наткнется на разгадку? Как бы не так... «Я уж подумал было, что он заснул, да и сам начал дремать.»
Нет, Уотсон – не кривые очки. Очки эти волшебные. Нечто большое демонстрируется читателю не как оно есть (оно просто не поместится в «видоискатель»), а через ограниченный взгляд маленького человека, которого, в свою очередь, по этому взгляду только и можно охарактеризовать. Частично, иногда, местами этот прием писатели – великие и не очень – используют довольно часто. Толстой поступает так в первых главах «Войны и мира», показывая Андрея преимущественно через восприятие Пьера, который глядит на своего друга снизу вверх. Жюль Верн предпочитает показывать таких героев, как Немо или Фогг, глазами малозначительных персонажей. Есть примеры (не слишком многочисленные) и более последовательного использования приема, почти такого же последовательного, как у Дойла. В «Бэле» простодушный Максим Максимыч героем событий не является, он только показывает нам Печорина, причем показывает, совершенно не понимая его, и в результате мы видим героя сквозь кривые – нет, волшебные очки. И только по тому, что и с какими интонациями говорит старик о Печорине, нам становится ясно, каков он сам. То же самое представляет собой простодушный Маккеллар, от чьего лица ведется повествование у Стивенсона во «Владетеле Баллантрэ», или Луи де Конт в «Жанне д'Арк» Марка Твена. Хулио Хуренито у Эренбурга мы видим глазами его учеников – и тем самым понимаем, что за люди эти ученики. У Нилина в «Жестокости» и «Испытательном сроке» простодушный рассказчик сквозь волшебные очки демонстрирует нам героя Веньку Малышева, вроде ничего не говоря о себе – а видим мы обоих. В какой-то степени и Фурманов – «волшебные очки», через которые полагается глядеть на Чапаева.
Но только Дойл довел этот прием – в количественном и качественном отношении – до идеального абсолюта. Он создал не одну историю, а сагу; не два-три текста, а великое множество; он надевал на читателя волшебные очки не иногда, не частично, а постоянно, практически всегда. Не исключено даже (хотя это может показаться чересчур тонким для Дойла), что он написал несколько рассказов, нарушающих его собственный канон, нарочно – чтобы читатель видел их неуклюжее несовершенство по сравнению с остальной массой и тем самым убеждался в безупречной прелести канона. Быть может, это и есть его ноу-хау, его хитрый секрет.
И только-то? Написать так – и сотворишь миф? Да нет, разумеется, не только. На наш взгляд, это – главное; но недостаточное. Как в супе из топора, к приему надо еще добавить множество снадобий. Постройте уютнейший в мире Дом; поселите в нем обаятельных, забавных существ; создайте мир, населенный чудовищными злодеями – и вместе с тем полный покоя, гармонии, очарования, уюта, нежности; прибавьте очаровательные своим детским лаконизмом диалоги; расцветите красками эпохи (причем надо, чтоб эпоха была симпатичная!); сбрызните блестками эрудиции; легким взмахом пера придайте своему герою богоподобие; не забудьте тщательно прописать сюжет; разбросайте там и сям намеки на то, что есть и другие истории, о которых вам пока было недосуг поведать; ну, и неплохо бы иметь кой-какой талант...
Да, еще непременно рассказывайте ваши истории не в хронологическом порядке – ведь именно этот простой приемчик создает у нас, читающих холмсиану, полную иллюзию бесконечности! Хитрейший Дойл по-кэрролловски путал хронологию (из-за чего бедные холмсоведы вынуждены были собирать последовательные биографии героев по крупицам, то там, то сям): прошлое наступает после будущего, персонажи оживают и гибнут, вдовеют, не успев жениться, время идет вспять, как в «Алисе»; у читателя кружится голова и ему кажется, что холмсиана никогда не начиналась и никогда не закончится – как подобает сказке, она была всегда и будет всегда.
Не согласны? Всё не то? Опять свалили все в одну кучу? Что ж, любой читатель волен искать другие секреты. Улик-то доктор Дойл нам оставил множество, вот они все – на виду. Осталось правильно их интерпретировать. Сущий пустячок.
Глава третья
СКВОЗЬ ПЕЛЕНУ
После провала «Джейн Энни» Барри написал остроумную пародию на рассказы о Холмсе. Это была далеко не первая пародия; первую написал Роберт Барр, и она называлась «Знаменитая загадка Пеграма». Пародия Барри носила название «Приключения двух соавторов», и в ее финале Холмс говорил Конан Дойлу: «Дурак ты, дурак! Столько лет ты жил благодаря мне в роскоши. С моей помощью ты немало покатался в кебах, где до того не ездил еще ни один писатель. Отныне будешь ездить только в омнибусах!» Дойлу эта пародия страшно нравилась. Он в общем и целом признавал моральную правоту Холмса, но менять своего решения не собирался. Он был теперь свободен и мог писать те «серьезные вещи», от которых его отвлекали Холмс с Ньюнесом. Ничто не предвещало беды.
Ночью 10 октября умер Чарлз Дойл. Свидетельство о смерти, составленное в лечебнице Крайтона в Дамфрисе, где он находился в последний год жизни, объявило причиной смерти эпилепсию. Чарлз оставил после себя альбом – дневник и рисунки. Этот альбом стал общественным достоянием лишь в 1977 году; записи в нем указывают на то, что существовали и другие альбомы, но они так и не были обнаружены. Все записи свидетельствовали о том, что Дойл тяготился положением сумасшедшего и пытался доказать свою вменяемость. «Постоянно имейте в виду, что книга сия целиком приписывается безумцу. Где же, по-вашему, находятся точные границы интеллекта или благородного вкуса?» Он рисовал в альбоме зверей, птиц, цветы, скелеты, фей и других фантастических существ. Портреты женщин-кошек и зеленых человечков нередко сопровождались подписями о том, что художник видел эти существа собственными глазами. (До какой степени психика Чарлза была расстроена – так пока и не установлено, хотя исследователи много занимаются этим вопросом.)
Чарлза похоронили по католическому обряду. Мэри Дойл огорчилась настолько, насколько этого требовали приличия. Но на Артура Дойла рисунки и записи отца произвели страшно тяжкое впечатление. Когда близкий человек умирает, одинокий и обиженный, единственное, за что можно уцепиться, – надежда еще раз встретиться и поговорить, не в этом мире, так в каком-нибудь ином. Из дневника Чарлза можно сделать вывод о том, что он в возможность подобного общения верил твердо и хотел, чтоб и сын поверил в нее. В 1924 году Конан Дойл организует первую (и на многие десятилетия – единственную) выставку работ отца в Лондоне; едва ли не сильнее всех картинами Чарлза окажется потрясен вечный недруг Дойла Бернард Шоу.