Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

23 ноября 1921 года в «Известиях» было опубликовано правительственное сообщение о прибытии в Советскую Россию Я. А. Слащева и группы военных.

Борис Савинков

«Я ЧУВСТВОВАЛ НЕПРАВОТУ СВОЕЙ БОРЬБЫ…»

Борис Савинков — беспощадный террорист, враг самодержавия, непримиримый борец с советской властью. О нем написаны книги, сняты кинофильмы. И хотя Савинков жил совсем в иную эпоху, преследовал иные цели, использовал иные методы борьбы, но сущность кровавого террора была одна—смерть, кровь, насилие. Поэтому приводимые ниже откровения главного идеолога терроризма Савинкова показательны: террор—это дорога в никуда, насилие порождает насилие, смерть—порождает смерть. Савинков совершенно добровольно, сознательно признает в конце своего жизненного пути бессмысленность, безумие терроризма, как способа достижения каких-либо целей. Давайте, прислушаемся к мудрым откровениям человека, который покаялся перед людьми и Богом.

Из письма Савинкова, написанного во внутренней тюрьме на Лубянке

Гражданин Дзержинский.

Я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все таки (здесь и далее сохранены орфография и пунктуация Савинкова) Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.

Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стенке, — второй, — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключенным: преступления, которые я совершил не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно, — меня исправила жизнь. Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать. Я был против вас, теперь я с вами; быть серединка-на-половинку, ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем, я не могу.

Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован, что мне дадут возможность работать. Я ждал помилования в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле. Теперь я узнал, что надо ждать до Партийного Съезда, т. е. до декабря-января… Позвольте быть совершенно откровенным. Я мало верю в эти слова.

Разве, например, Съезд Советов не достаточно авторитетен, чтобы решить мою участь. Зачем же отсрочка до Партийного Съезда? Вероятно, отсрочка эта только предлог…

Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию, третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме— сидеть, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.

Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза.

Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло не мало времени. Я многое передумал в тюрьме и, — мне не стыдно сказать, — многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть и я пригожусь: ведь когда то и я был подпольщиком и боролся за революцию… Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, ясно и прямо, чтобы я в точности знал свое положение.

С искренним приветом Б. Савинков

Из дневника…

14 апреля, Ан. Пав., вероятно думает, что «поймал» меня, Арцыбашев думает, что это «двойная игра», Философов думает—«предатель». А на самом деле все проще. Я не мог дольше жить за границей. Не мог, потому что днем и ночью тосковал о России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. Не мог, потому что не было ни угла, ни покоя. Не мог еще потому, что хотелось писать, а за границей, что же напишешь?

Словом, надо было ехать в Россию. Если бы я наверное знал, что меня ожидает, я бы все равно поехал. Почему я признал советы? Потому, что я русский. Если русский народ их признал (а это было для меня почти очевидно еще в Париже — сбил с толку АН. Пав.), то кто я такой, чтобы их не признать? Да, нищая, голодная, несчастная страна. Но я с нею.

1 мая. Целый день за окном музыка—демонстрации. У меня болят глаза, голова всегда тяжелая, в ушах всегда звенит.

Нет воздуха и движения. С трудом заставляю себя писать. Попишешь час, — и как неживой.

Я не то, что поверил Павловскому, я не верил, что его могут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. И в том, что его не расстреляли — гениальность ГПУ.

В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню, обед с ним в начале 1923, с глазу на глаз, в маленьком кабаке в Париже. У меня было как бы предчувствие будущего. Я спросил его: «А могут ли быть такие обстоятельства, при которых Вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживем—увидим». Но я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать… Чекисты поступили правильно и повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский…? Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в, кабинете… Вероятно, страх смерти… Очень жестокие люди иногда бывают трусливы. Но ведь не трусил же он сотни раз? Но если не страх смерти, то что?…

Я не имею на него злобы. Так вышло лучше. Честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь это? Где ключ к нему? Ключ к Анатолию Павловичу — вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву—подлость. А к нему?… А если бы меня расстреляли?…

В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре—ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил советам верой и правдой, и — это ясно. Во-вторых, мое освобождение примирило бы с советами многих. Так—ни то, ни се… Нельзя даже понять, почему же не расстреляли? Для того, чтобы гноить в тюрьме?… Но я этого не хотел и они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых — в «винтиках». Жалует царь, да не жалует псарь… Не даром я слышу, что у меня «дурной характер». Дурной характер в том, что я не хочу называть людей, которые верили мне и которые теперь уже не могут принести вреда?…

На прогулке шел дождь. Пахло теплой и влажной землей.

2 мая. Виктор однажды сказал про Русю и А. Т. «навозные жуки». Да, но эти «навозные жуки» создали крепкую и честную семью, вырастили добрых и честных детей, всегда работали, никогда никому гадости не делали, всегда заботились о других, и в тягчайшие дни оставались верными, благородными и мужественными друзьями. А Виктор?… А я?… Но у меня хоть есть оправдание (или мне так кажется): я, в сущности, всю жизнь определил не семьей и не личным счастьем, а тем, что называется «идеей». Пусть в «идее» этой я сбился с пути, но никто меня не упрекнет, что я добивался личного благополучия. А Виктор?…

Я написал: «никто не упрекнет»… Упрекнут и в этом. Во всем упрекали, и упрекают, и упрекнут—и в том, в чем виноват, и в том, в чем не виноват, и в том, что было, и в том, чего не было, и в моих слабостях, и в моей силе. Не одни, так другие… Но больно, когда упрекает свой, близкий, родной, любимый. Больно, когда и он со всеми…

Который год я не вижу весны, почти не вижу природы. В городе—стены, но все-таки иногда зеленые дни.

А в тюрьме только запах отшумевшего по мостовой дождя, да чахлые листики во дворе.

Как огненно-солнечно здесь, за решеткой, вспоминается Шанхай-Марсель. Холодное небо в Шанхае, голубые холмы в Гонконге. Сайгон с ослепительными лучами, Сингапур с ливнем, Коломбо с камфорным деревом и сахарным тростником и лучезарный, сияющий, бесконечный, бездонный Индийский океан. Дельфины и полет рыб…

3 мая. Помню: Левочке 2 года. Утро. Южное солнце затопило всю комнату. Я лежу в кровати, а Левочка слабыми ножками карабкается по железной спинке, смотрит на меня и смеется. Теперяшняя, новая, Россия мне кажется похожей на Левочку: слабые ножки, детство. Но уже радостный смех—предчувствие будущего. Смех, несмотря на разорение, нищету, расстрелы, голод, гражданскую воину—все бедствия, какие есть на земле. Смех, — потому, что впереди большая, широкая, неоплаченная пока ничем дорога. Сукин я сын, что понял это так поздно…

46
{"b":"137652","o":1}