* * * Слишком трудно писать из такой оглушительной дали. Мать придет и увидит конвертов клочки: – Все ли есть у него, все ли зимнее дали? — И, на счастье твое, позабудет очки. Да, скажи ей – все есть. Есть белье из оранжевой байки. Как в Москве – если болен – по вызову ездят врачи, Под шинель в холода есть у нас забайкальские майки — Меховые жилеты из монгольской каракульчи. Есть столовка в степи, иногда вдруг запляшет посуда, Когда близко бомбежка... Но подробности ей не нужны. Есть простудные ветры. Но московское слово «простуда» Ей всегда почему-то казалось страшнее войны. Впрочем, все хорошо, пусть посылки не собирает. Но тебе я скажу: в этой маминой мирной стране, Где приезжие вдруг от внезапных простуд умирают, Есть не все, что им надо, не все, что им снится во сне. Не хватает им малости: комнаты с темною шторой, Где сидеть бы сейчас, расстояния все истребя. Словом, им не хватает той самой, которой... Им – не знаю кого. Мне – тебя. Наше время еще занесут на скрижали. В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов. Удивятся тому, как легко мы от жен уезжали, Как легко отвыкали от дыма родных городов. Все опишут, как было... Вот только едва ли Они вспомнят, что мы, так легко обходясь без жены, День за днем, как мальчишки, нелепо ее ревновали, Ночь за ночью видали все те же тревожные сны. Орлы Там, где им приказали командиры, С пустыми карабинами в руках Они лежали мертвые, в мундирах, В заморских неуклюжих башмаках. Еще отбой приказом отдан не был, Земля с усталым грохотом тряслась, Ждя похорон, они смотрели в небо; Им птицы не выклевывали глаз. Тень от крыла орлиного ни разу Еще по лицам мертвых не прошла. Над всею степью, сколько видно глазу, Я не встречал ни одного орла. Еще вчера в батальные картины Художники по памяти отцов Вписали полунощные равнины И стаи птиц над грудой мертвецов. Но этот день я не сравню с вчерашним, Мы, люди, привыкаем ко всему, Но поле боя было слишком страшным: Орлы боялись подлетать к нему. У пыльных юрт второго эшелона, Легко привыкнув к тыловым огням, На вешках полевого телефона Они теперь сидят по целым дням. Восточный ветер, вешками колыша, У них ерошит перья на спине, И кажется: орлы дрожат, заслыша Одно напоминанье о войне. Сверчок
Мы довольно близко видели смерть и, пожалуй, сами могли умереть, мы ходили везде, где можно ходить, и смотрели на все, на что можно смотреть. Мы влезали в окопы, пропахшие креозотом и пролитым в песок сакэ, где только что наши кололи тех и кровь не засохла еще на штыке. Мы напрасно искали домашнюю жалость, забытую нами у очага, мы здесь привыкали, что быть убитым — входит в обязанность врага. Мы сначала взяли это на веру, но вера вошла нам в кровь и плоть; мы так и писали: «Если он не сдается — надо его заколоть!» И честное слово, нам ничего не снилось, когда, свернувшись в углу, мы дремали в летящей без фар машине или на твердом полу. У нас была чистая совесть людей, посмотревших в глаза войне. И мы слишком много видели днем, чтобы видеть еще во сне. Мы спали, как дети, с открытыми ртами, кое-как прикорнув на тычке... Но я хотел рассказать не об этом. Я хотел рассказать о сверчке. Сверчок жил у нас под самой крышей между войлоком и холстом. Он был рыжий и толстый, с большими усами и кривым, как сабля хвостом. Он знал, когда петь и когда молчать, он не спутал бы никогда; он молча ползал в жаркие дни и грустно свистел в холода. Мы хотели поближе его разглядеть и утром вынесли за порог, и он, как шофер, растерялся, увидев сразу столько дорог. Он удивленно двигал усами, как и мы, он не знал почему большой человек из соседней юрты подошел вплотную к нему. Я повторяю: сверчок был толстый, с кривым, как сабля, хвостом, но всего его, маленького, можно было накрыть дубовым листом. А сапог был большой — сорок третий номер, с гвоздями на каблуке, и мы не успели еще подумать, как он стоял на сверчке. Мы решили, что было б смешно сердиться, и завели разговор о другом, но человек из соседней юрты был молча объявлен нашим врагом. Я, как в жизни, спутал в своем рассказе и важное и пустяки, но товарищи скажут, что все это правда от первой до последней строки. |