— Никак нет-с, — отвечал половой, бодро потряхивая кудрями.
— Отчего ж нет?
— Да не требуется, — отвечал половой.
— Не требуется? Э, брат, видно, к вам народ-то такой, людишки-то все такие — размазня ходят! Нет, брат, мы вот втроем, мы души крепкие, закаленные… Антоша, а Антоша! друг! закаленные души, а?
— О-о-ох! — жаловался сын природы, покручивая усы, — времена-то наши еще не пришли, а то бы чего-чего мы втроем не наделали! Слышь ты, осел! слышишь, олух? — продолжал он, обращаясь к половому, — вот мы втроем какие люди! так ты давай нам барабанов, бравуру давай — вот что, понимаешь? Ну, проваливай да неси скорее, что там у вас есть.
Через минуту стол был уставлен бутылками, графинами и стаканами. В стороне скромно стояла закуска.
— Уж я таков есть! — говорил сын природы, наливая стаканы, — я вот весь тут на ладони, что хочешь со мною делай! Любишь! — друг, не любишь — бог с тобою! а я уж тут весь, как есть сын природы! Ни лукавства, ни хитрости!
Иван Самойлыч выпил — горько.
— Да ну, пей же! она водка откровенная! вот и я откровенный! вот и постегали меня раз, а все-таки откровенный — не могу, нельзя мне иначе! Антоша, Антоша! — продолжал он с укором, — и ты друг после этого? и тебе не стыдно, а? дар природы стоит перед тобою, и тебе не совестно? ай да друг! Ну, осрамил, брат!
Антоша выпил одним разом…
И пили они много и долго пили. Иван Самойлыч и не помнил счета; едва опоражнивал он стакан, как перед ним вырастал новый и совершенно полный. Смутно, как будто во сне, мерещились ему тосты, предлагаемые зычным голосом сына природы.
Иван Самойлыч потерял всякое чувство. Он видел, правда, что сын природы как будто собрался куда-то выйти с Антошей и что-то указывал на него половому, но ничего не понял из всех этих жестов и разговоров.
Когда он проснулся, на дворе было уж светло. На столе лежали объедки вчерашней закуски, стояли графины с недопитой водкой. В голове его было тяжело, руки и ноги дрожали.
Он начал припоминать себе происшедшее, искал глазами своих товарищей, но в комнате не было никого. Внезапно в душу его закралось тревожное сомнение. «Что, если это мошенники! — подумал он, — что, если они завели меня, чтоб поужинать, да потом, напоивши, и оставили меня под залог?»
Эта мысль мучила его; на цыпочках подошел он к двери и приложил ухо к замочной скважине. В соседней комнате слышались ругающиеся голоса заспанных половых. Он вышел из засады и спросил шинель.
Начали искать шинель — шинели не оказалось; Ивана Самойлыча точно варом обдало. Половые засуетились; поднялась беготня, но ничто не помогало: шинель никак не отыскивалась.
— Да вы с кем приходили? — спросил буфетчик.
— Я не знаю; я в первый раз их видел.
— Мошенники! Лизуны какие-нибудь!
— Да как же я без шинели?
— Не знаю, — отвечал буфетчик с расстановкой, — уж видно, так без шинели придется… ночью-то оттеплило… Да вот еще счетец не заплатили…
Язык Ивана Самойлыча прилип к нёбу.
«Сон в руку», — подумал он и всем телом затрясся.
— Так прощайте… я уж так, — сказал он, направляясь за двери.
— А как же счетец-то? — возразил буфетчик.
— Да я не знаю… это они! — бормотал Иван Самойлыч и все шел к двери.
Но его не пустили; Мичулин вздумал было силой прорваться на лестницу; но два дюжие парня крепко держали его за руки и не хотели никак выпустить. Началась борьба; отчаяние, казалось, удесятерило его силы; он уже заносил ногу за порог, он был уж на лестнице, как вдруг у самого его носа, неизвестно откуда, вырос удивительного размера городовой, а в ушах пренеприятно зазвучало: «А куда ты, шаромыга, лезешь?»
На такую апострофу[95] Иван Самойлыч почел за нужное отвечать, что он вовсе не шаромыга, а привык, дескать, к обращению деликатному и тонкому; но городовой, по-видимому, и знать не хотел деликатного обращения. Ему вдруг очень ясно представилось, что шаромыга-то ведь грубит, тогда как на самом деле Иван Самойлыч только оправдывался и объяснял, что вот, дескать, так и так и больше ничего…
— А! ты еще грубить — ты еще рассуждать! Эй, кто там — взять его и распорядиться!
Не успел господин Мичулин оглянуться, как подле него очутилось три помощника, хотя и гораздо меньших размеров, нежели городовой. Все четверо схватили его и повели на улицу.
Тщетно умолял Иван Самойлыч городового отпустить, тщетно соблазнял он его, показывая в руке уцелевшие у него два двугривенных… тщетно! городовой бесстрастно шел возле и не только понуждал его за рукав, но даже для того, чтоб публично выразить свое бескорыстие, орал во все горло:
— И, что ты! бог с тобой! — да я тебя за сто рублев не выпущу! Ты, брат, знай свои порядки, ты, брат, слушайся, коли начальство приказывает, — вот что!
А народу собралась целая толпа, а в толпе-то смех, в толпе-то веселье: взяли, дескать, барина в немецком платье!
— Эвося! — говорит бородатый молодец, уже поднявший было полу своего бараньего тулупа, чтоб утереть нос, и оставшийся в положении совершенного изумления, — глянь-ка, брат Ванюха! — глянь-ка, кургузого ведут!..
— Что, видно, ваша милость прогуливаться изволите? — подхватывает другой, тоже, по-видимому, очень бойкий молодец.
— Ги-ги-ги! — отозвался известный Ивану Самойлычу голос девушки, жившей своими трудами.
— Наше вам почтение! — подхватил близ стоявший белокурый студент.
— Ха-ха-ха! — раздалось в толпе.
Мичулин был ни жив ни мертв. Что скажут об нем знакомые? а знакомые непременно все тут, стоят себе рядом и смотрят ему прямо в лицо… Что скажет Наденька? а Наденька непременно здесь, и уж наверное думает, что он, позабывшись, сходил за платком, вместо своего, в чужой карман… О! это очень горестно!.. И он снова вынимал из кармана заветные двугривенные, снова перевертывал их в глазах городового, стараясь, чтоб на них ударил как-нибудь солнечный луч и сообщил им ослепительный, неотразимый блеск.
Наконец его втолкнули в какую-то темную, преисполненную тараканами каморку; но и тут заклятые гонители не оставили его.
— Отпустите меня! — жалобным голосом вопиял Иван Самойлыч одному из приставников своих, называвшемуся Мазулей, — голубчик! почтеннейший! отпустите меня! Уж я после отблагодарю вам, почтеннейший! Вечно, всю жизнь буду вам благодарен, голубчик!.. Посудите сами: ведь я не какой-нибудь…
— Ах, друг ты, право, дру-уг! — отвечал Мазуля тоном, впрочем, довольно мягким, — ну, чего ты просишь, душа ты беспардонная! порядков ты не знаешь, дру-уг! Ты сади-ись! ты на народ посмотри! ведь тебя потреплют, потреплют — да и марш! Вот что! дру-уг! то-то, друг ты! душа беспардонная! а ведь мне…
И сердобольный наставник обратился к окошку.
— Бородаукин! а Бородаукин! — кричал он стоявшему снаружи товарищу, — куда, брат, рожок-то спрятал? смерть хо чется — нос совсем свело! То-то, дру-уг, порядков-то ты не знаешь! ахти-хти!
Дверь отворилась, и просунутая дружелюбною рукою Бородавкина тавлинка открыла дары свои охотнику до сильных ощущений Мазуле.
— Да чем же все это кончится? — спрашивал сквозь слезы Иван Самойлыч.
— Известно чем! — отвечал Мазуля флегматически, — известно чем! набольший раза два стукнет, да и отпустит — вот чем!
Наступило молчание.
— А может, и три стукнет! как ему вздумается! — сказал наставник, подумав немного.
Новое молчание.
Иван Самойлыч был в самом мучительном положении.
Что ж он, в самом деле, такое, что его судьба так неумолимо преследует? Уж не принц ли он какой-нибудь, свергнутый с престола посредством крамолы властолюбивого царедворца и скитающийся теперь инкогнито? Но в таком случае он был готов сейчас же, и за себя, и за своих наследников, отказаться от всяких претензий на все возможные блага, только оставили бы его в покое в эту минуту.
А между тем вошел и Бородавкин. О, как жесток он был с Иваном Самойлычем! как презрительно и обидно обращался он с ним! И первым оскорблением было то, что он, без всяких церемоний, стал скидать перед ним свое платье и в сотый раз не узнал своей шинели, хотя в сотый раз уж держал ее у себя в руках; в сотый раз оглядывал и перевертывал ее на все стороны—и все-таки никак не мог узнать, и снова искал, и снова не находил.