— В раю, в раю он. С ангелами Божьими, вот он где. Хоть тебе и завидно.
— Насчет рая — не скажу, а вот что в тюрьме он сидел — это мне доподлинно известно.
— Что было, то прошло. А из тюрьмы он бежал. И следа не отыскали. Господь взял его во плоти на небо. И теперь он нас из Царства Небесного благословляет. Девушки! Станемте на колени. Помолимся, и да будет Блаженный нашим заступником перед Всевышним. Кающихся помилуй нас, Боже!
Старухи упали на колени и начали молиться. Каждый раз, как доходило до «Отче наш», они целовали свои скапуляры с вышитым на них изображением Анаклето Моронеса.
Было три часа пополудни.
Пока они молились, я заскочил в кухню и наспех проглотил две-три ложки фасоли. Когда я вернулся, их осталось всего пять.
— А где же остальные? — поинтересовался я.
— Они ушли, — ответила Панча, и черные волосины на ее верхней губе зашевелились. — Они не хотят иметь с тобой никаких дел.
— Вот и хорошо. Осел со двора — кукуруза цела. Принести вам еще миртовой воды?
Филомена, которая все время молчала, как убитая, — недаром злые языки окрестили ее Покойницей — встала, подошла к горшкам с цветами, сунула себе палец в рот и извергла всю выпитую ею миртовую воду вперемежку с кусочками шкварок и бобов.
— Не нужно мне твоей миртовой воды, нечестивец. Ничего мне твоего не надо. — И она выложила на стул яйцо, которое я ей дал. — И яиц твоих мне не надо! Ноги моей здесь больше не будет.
Осталось всего четыре.
— И мне бы тоже не худо выблевать твою воду, — заговорила Панча. — Но я уж как-нибудь перетерплю. Нам нужно привести тебя в Амулу любой ценой. Только ты, ты один можешь подтвердить святость Блаженного. Да смягчит он твою черствую душу. Мы уж и образ его в церкви повесили. Нехорошо выйдет, если из-за тебя придется его снять.
— А вы вместо меня другого кого-нибудь подыщите. Мне это ни к чему — в чужом пиру похмелье.
— Но ведь ты был ему за сына. Да еще получил в наследство все добро, что он святостью своей заработал. Ведь на тебя, ни на кого другого, он глаз положил, чтобы укоренить семя свое на земле. Дочь за тебя отдал.
— Верно, отдал. Да только семя-то его в ней еще до меня укоренилось.
— Боже милостивый! Что ты такое говоришь, Лукас Лукатеро!
— А то, что вы слышите. Он мне ее с прибылью отдал, с четырехмесячной — не меньше.
— Врешь, она в святости жила.
— В пакости, а не в святости. А чтобы видели — не святая она, а сделана из той же плоти и крови, как все, она каждому встречному, у кого охота была смотреть, живот свой показывала. Заголится и выставит пузо, все в багровых прожилках от тягости. Мужики стоят, регочут. Потеха, конечно. А ей и не срамно, совесть забыла. Вот вам и вся правда про дочку Анаклето Моронеса.
— Богохульник ты. Уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Мы тебе скапуляр наденем, он из тебя всех бесов изгонит.
— …А потом нашелся дурак один. Полюбил ее, что ли. Ну и сказал: «Так и быть, рискну, покрою твой грех». Вот она за меня и пошла.
— Не грех это был, а святое семя Блаженного. Младенчик-то, девочка эта, она же тебе в дар досталась как Божье благословение! Таким сокровищем владеть, от святости рожденным!
— Мелите, мелите давайте!
— Что, что ты сказал?
— Что у дочки Анаклето Моронеса сидела в животе внучка Анаклето Моронеса.
— Это ты все выдумал, чтобы опорочить его. Ты всегда мастер был на враки.
— Враки? А как же насчет других? Да ведь он в нашем краю всех девок до одной перепортил. Непременно ему на ночь девушку в комнату надо, чтобы сон его берегла.
— Это он чистоты своей ради. Чтобы в грехе не замараться. Невинностью себя окружал, чтобы она душу его от грязи ограждала.
— Побывали бы у него там ночью — другое запели.
— Неправда, я у него была, — заявила старуха Мелькиадес. — Он меня пригласил, и я всю ночь его охраняла.
— Ну и что?
— Ничего. Под утро, как похолодало, он меня сам чудотворными своими руками одеялом укрыл. А я ему «спасибо» сказала, что он меня теплом своего тела согрел. И ничего другого между нами не было.
— Это потому, что ты ему старовата показалась. Он молоденьких любил, таких, чтоб стиснул ее, а она вот-вот переломится, чтоб аж в ушах треск — будто скорлупки арахисовые разламываешь.
— Безбожник проклятый, вот ты кто, Лукас Лукатеро. Безбожник, каких еще свет не видывал!
Это заговорила Сирота, самая старая из четырех. Глаза у нее вечно были на мокром месте.
— Когда я сиротой осталась, — руки у нее тряслись и по щекам катились слезы, — он облегчил мою сиротскую долю, отца мне заменил и мать. Целую ночь со мной пробыл, ласкал да утешал, помог горе избыть.
Слезы лились у нее в три ручья.
— Так о чем же ты плачешь? — спросил я.
— Родителей у меня убили. Осталась я сиротой, одна-одинешенька. А лета мои были такие, что уж не найдешь ни опоры себе, ни поддержки. За всю-то мою жизнь одна-единственная и была у меня ночь, когда благодетель наш Анаклето обнимал меня утешными своими руками. А ты грязью в него кидаешь.
— Он был святой.
— Он был добрей самой доброты.
— Мы думали, ты пойдешь по его стопам. Ведь он тебе все свое наследство отказал.
— Наследство! Мешок грехов смертных — вот что он мне отказал. Да еще старухой придурковатой наградил. Конечно, не такой старой, как вы, но уж зато дури у ней на всех на вас хватит. Счастье еще, что с рук ее скачал. Сам ей двери открыл — скатертью дорожка.
— Не плети ереси, богоотступник!
После этого одна за другой ушли еще две. Ушли, пятясь и открещиваясь, обещая вернуться с молитвами для изгнания бесов.
Остались две последние.
— Что хочешь говори, — начала дочка Анастасио, — а чудес ты у нашего благодетеля Анаклето не отнимешь. Он был чудотворец — этого не отнимешь!
— Ребятишек делать — какое же это чудо? Хотя, конечно, по этой части он был мастак!
— Он вылечил моего мужа от сифилиса.
— А я и не знал, что ты замужем. Ты ведь дочь цирюльника Анастасио, да? Помнится, дочка Тачо числилась в девицах.
— Не в девицах, а в незамужних. Девица — это одно, а незамужняя — другое. Сам понимаешь. Девица — это если никогда мужа не было. А у незамужней муж бывает. Я, стало быть, незамужняя.
— И ты туда же, Микаэла? В твои-то годы!
— То-то и оно, что годы. Поневоле пришлось. А какой мне интерес был в девицах оставаться? Теперь я женщина. Было тебе дано, значит, и ты отдавай, на то и на свет родилась.
— Так и слышу голос Анаклето Моронеса.
— А что же. Это ведь я по его совету — чтобы колика в печени прошла. Вот и завела себе мужа. В пятьдесят-то лет девичество блюсти — грех.
— Это тебе Анаклето Моронес сказал?
— Да, это он мне сказал. Только мы к тебе за другим пришли: ты пойдешь с нами и подтвердишь, что он был святой.
— А может, святой-то вовсе я?
— Ты не совершил ни одного чуда. А он мужа моего спас. Уж это мне доподлинно известно. Или может, ты тоже кого от сифилиса вылечил?
— Нет, я и в глаза не видал, как этой болезнью болеют.
— А это как бы антонов огонь такой, тело все багровое сделалось и пятнами пошло, вроде синяков. Сна человек лишился. Перед глазами, говорит, все как в огне, будто к черту в пекло заглянул. И жжет так, что скакал он по всему дому, терпеть мочи не было. Мы и пошли к благодетелю нашему, к Анаклето, и он его исцелил. Прижигание ему сделал горящей тростинкой, а по обожженному слюной своей помазал. Как рукой сняло. Вот и скажи, чудо это или нет.
— Это у него просто оспа была ветряная. Меня тоже слюной мазали, когда пацаном был.
— Ну, разве я не говорила? Безбожник ты, закоренелый безбожник.
— Одно утешение — Анаклето Моронес был еще похуже меня.
— Он с тобой как с родным сыном. А ты еще смеешь… Нет, я и слушать тебя не хочу. Ухожу я. Ты что, Панча, остаешься?
— Я еще посижу. Попробую в последний разок, с глазу на глаз, авось вражью-то силу и одолею.
— Послушай-ка, Франсиска, останешься у меня ночевать, а? Ушли они.