«Что за человек такой, мыслю, и что ему тут нужно было?»
Но не одолел он реки. Бросился в воду, стремнина и закружила его, будто щепочку, еще немного — пошел бы ко дну. Стал он руками выгребать, да где там, не переплыл, сызнова на мой берег вылез, только пониже того места, где я был. А у самого вода изо рта хлещет. Наглотался, вот его и рвало, все кишки, наверно, вывернуло.
И опять мокрое с себя долой, остался нагишом и — сушиться. А как оделся, потопал по берегу обратно, в ту сторону, откуда пришел.
Попадись он мне сейчас! Да когда бы знал я, что он натворил, я бы его камнями забил насмерть, и рука бы не дрогнула.
Я уж говорил вам, господин следователь: по лицу видно было, что он за птица. Только ведь чужая душа — потемки, недолго и ошибиться. Я кто? Овечий пастух, и, уж если на то пошло, не храброго десятка парень. Хотя, конечно, вы это верно растолковали, что он меня не видел, и я очень даже просто с налету мог его взять или голову камнем размозжить — он бы там на месте и остался. Это вы, спору нет, объяснили правильно.
Вот рассказали вы, сколько он загубил народу, и еще этих последних, и простить себе не могу, как же дал я такого маху. Душегуба тюкнуть — да я же со всей моей охотой, вот как Бог свят. Не подумайте только, что я бандит какой. Но ведь, поди, приятно же знать, что ты помог Господу Богу землю от злодея избавить.
А дело-то на этом не кончилось. На другой день смотрю, опять идет, обратно, значит. Ну, а я-то ничего еще про него худого не знал. Когда бы знать!
Идет, еле тащится, совсем ослабел. Кости сквозь кожу выпирают, рубаха вся изодрана. До того за сутки с лица спал, что поначалу и не признал его, думал, другой кто.
После уж признал — по глазам. Сумные глаза: взглянет, ровно ножом тебя полоснет по сердцу. Смотрю, наклонился к воде, пьет, а потом рот стал полоскать, отплевываться. Это он потому, что вместе с водой аксолотлей[4] заглотал, да, видно, немало; заводь та, где он пил, мелкая и вся аксолотлями кишит. Здорово, верно, оголодал. Глаза ввалились — две ямы черные.
Подходит он ко мне. «Твои овцы?» — спрашивает. «Нет, не мои, говорю. Родителей, говорю, своих». В шутку, значит.
Но ему, видать, было не до шуток. Даже не усмехнулся. Глазами только по сторонам зырк-зырк, высмотрел самую крупную матку, какая в стаде была, ухватил ее за ноги — ручищи-то у него что твои клещи — и ну сосать. Овца не своим голосом кричит, а ему хоть бы что, впился в нее мертвой хваткой, пока не насосался, не отпустил. Искровянил ей все вымя, вот ведь до чего: пришлось креолином смазывать, а то долго ли — загноятся ранки, вымя вспухнет, и пропала овца, — все-то сосцы он ей искусал.
Значит, говорите, он всю семью Уркиди вырезал? Да знай я про это, я бы его дубиной замертво уложил.
Только откуда же мне знать-то было? Живешь тут на горе один, по месяцам живой души не видишь, все с овцами да с овцами. А овцы что, они про людские дела не расскажут.
На другой день опять приходит. Я к реке. Ну и он. То да се, и пошла между нами дружба.
Рассказал он мне, что нездешний, идет из дальних мест, да вот беда — стали ноги отказывать, не держат. «Ковыляю, ковыляю, говорит, и все ни с места. Коленки от слабости подгибаются. А дом мой отсюда далеко, вон там, за горами». Сказал еще, что два дня последних ничего не ел, травой да кореньями питался.
Никого не пожалел, говорите? Вырезал всю семью? Да знай я про этакое дело, там бы на месте, пока он моих овечек сосал, и суд бы ему учинил и расправу. Так и остался бы у меня лежать, и рта бы закрыть не успел.
А поговорить с ним — вроде и неплохой человек. Про жену все вспоминал, про пацанят своих. Горевал, что, мол, далеко теперь они от него. И как начнет про них рассказывать, носом шмыгает: плачет.
А уж тощий! Кожа да кости. В чем только душа держалась. У меня тут ярочка от антонова огня издохла, так он чуть не половину мяса съел. Муравьи к утру здорово тушку обглодали, а что осталось, он на угольях обжарил — я костер разводил тортильи печь — и доел. Так обсосал кости — куда твоему псу.
«Ярочка-то, — остерегаю его, — от болезни издохла».
А он будто и не слыхал. Съел, кусочка не оставил. Оголодал человек.
А вы теперь говорите, целую семью он вырезал? Да кто же про это знал? Вот и верь людям. Все от темноты нашей. Пастух я, известно, кроме как в овечках своих, ничего не смыслю. А ведь подумать, каждым куском с ним делился, себе тортилью и ему, в одну миску их обмакивали!
Стало быть, выходит, раз я вам все рассказал, как по правде было, я укрыватель? Вот оно как, значит, — укрыватель я. И, дескать, раз я у себя его прятал, так вы обязаны меня в тюрьму посадить? Ну, скажи, прямо будто это я ту семью зарезал! Я к вам зачем пришел-то? Сказать, что в реке на отмели лежит мертвое тело. А вы мне — кто он, да откуда, да почему его убили. Я вам все по-честному, и я же еще, выходит, укрыватель. Вот те на.
Как перед Богом вам говорю, господин следователь, знай я, что он за гусь, уж я бы исхитрился, пристукнул его, будьте спокойны. Да откуда же мне знать-то было? Чужая душа — потемки, а я не знахарь, чтобы угадывать. Он у меня что? Поесть просил, только и всего, да про пацанят своих рассказывал, слезами заливался.
А теперь все равно конец ему пришел. Я думал, он там у воды на камнях отрепья свои сушить разложил. Ан нет, смотрю, непохоже, лежит ничком, во всю длину растянулся, а голова в воде. Сперва помстилось мне: захотел он напиться, ну и плюхнулся носом, захлебнулся и лежит, воду из себя выливает. Подошел поближе, а у него кровь изо рта — шматками, и затылок — весь в дырьях, будто их сверлом дырявили. Кто его так — не моего ума дело. Я к вам зачем пришел-то? Рассказать все по правде. Что было, то было, а чего не было, того не было. Мне врать ни к чему. Пастух я и, кроме овец своих, ничего не знаю.
На рассвете
Ночью спали над селением облака: грелись людским теплом. Но скоро взойдет солнце. Сан-Габриэль, весь влажный от ночной росы, сбрасывает с себя простыню тумана. Она свертывается клубами и неторопливо уплывает ввысь, оставляя здесь и там над крышами оторвавшиеся белесые ленты. От деревьев, от мокрой росяной земли тянется кверху, за уходящими облаками, чуть приметный сероватый парок и тут же истаивает. А вслед за ним, заволакивая мутью прояснившееся небо, подымаются первые черные дымы очагов, и в воздухе растекается запах горящего антильского дуба.
Горы вдали еще одеты мраком.
В вышине мелькнула над улицами ласточка; чуть погодя ударили первые утренние колокола.
Огоньки в окнах гаснут. Теперь селение кажется издали просто мглистым пятном, оно дремлет в рассветном сумраке, оттягивая минуту окончательного пробуждения.
По обсаженной камичинами дороге на Хикильпан едет верхом на корове старик Эстéбан, гонит стадо домой на утреннюю дойку. Корову он оседлал, спасаясь от распрыгавшейся пешей саранчи. Он защищает лицо, отмахиваясь от голенастых прыгунов широкополым сомбреро. Из его беззубого рта время от времени вырывается что-то похожее на свист — старик подгоняет отставших коров. Коровы идут, пережевывая жвачку, не торопясь, ноги у них по самое брюхо в росе — от высокой травы. Светает. Из Сан-Габриэля доносятся звуки утреннего благовеста. Эстебан слезает с коровы, опускается посреди дороги на колени и, вытянув руки, складывает их в крестное знамение.
Откуда-то поблизости, вероятно из дуплистого придорожного дерева, раздается гуканье совы. Эстебан поспешно взбирается на корову. От страха ему стало жарко, и он стягивает с себя рубашку: ветерок обвеет жар, а с жаром и страх пройдет.
«Одна, две, три, десять», — пересчитывает он коров, когда они проходят в ворота околицы. Одну корову он останавливает, взяв за уши. «У-у, дуреха, — говорит он ей, вытягивая губы. — Ничего-то ты не знаешь. У тебя сегодня сынка отнимут. Плачь не плачь, а больше тебе его не видать — последний день». Корова смотрит на него своими спокойными глазами, обмахивается хвостом и шагает дальше.