А в ушах гремели голоса погонщиков: «Доброе утро!» Он сразу заметил, что они смотрят на него подозрительно. Они сообщат о нем первому же патрулю: «Мы видели его там-то и там-то. Он скоро будет здесь».
Внезапно он остановился, как вкопанный.
— С нами Бог! — вырвалось у него. — «Христос, царь земной и небесный!» — чуть было не закричал он громко, но крик замер у него в горле. Он выхватил из кобуры револьвер и сунул его за пояс под рубашку — так будет надежней. Прижатая к животу сталь оружия придала ему уверенности. Теперь он пробирался вперед крадучись, неслышно, как кошка. Он шел к раскинувшемуся внизу ранчо Агуа-Сарка, не спуская глаз с его просторных дворов, — там пылали большие костры, и вокруг них грелись солдаты. Солдат было много.
Вот и глинобитная ограда скотного двора. Можно разглядеть все, как следует. Он увидел их лица. Нет, он не обознался, это они: его дядя Танис и дядя Либрадо. Около костров мельтешила солдатня, а они покачивались вдвоем посреди двора на суку мескита. От огня поднимался дым, застилал их остекленевшие глаза, покрывал копотью лица, но им это было уже все равно.
Он не захотел больше смотреть на них. Он пополз вдоль ограды и, забившись в угол за выступом, пролежал несколько минут, расслабив мускулы, чтобы дать отдохнуть телу. Где-то внутри, под ложечкой, у него посасывал противный холодок.
— Пора их снимать, чего ждем, а? — услышал он над собой вверху чей-то голос.
— Третьего дожидаемся. Их, говорят, трое было, значит, и висеть должно трое. Третий-то, сказывали, еще мальчишка совсем. Мальчишка-мальчишка, а хватило ума устроить засаду лейтенанту Парре, всех его людей уложил. Ничего, придет к своему логову! Эти-то пришли, а ведь и постарше и похитрей были. Майор сказал: еще два дня подождем, сегодня и завтра, — не придет, вздернем первого, кто сюда сунется. Приказ был — повесить троих.
— А почему на розыски не посылают? Пошли бы искать — все веселей, чем сидеть сложа руки.
— Зачем искать. Сам придет, никуда не денется. Они сейчас все в горы уходят, к хребту Команха, в «Отряд четырнадцати». Эти трое уже, считай, из последних. А по мне, так лучше было бы их пропустить, пускай бы себе в отряд шли, всыпали перцу на той стороне, кому надо.
— Да, это бы, конечно, не плохо. Только вот после как бы нас же самих не послали туда расхлебывать эту кашу.
Фелисиано Руэлас пролежал в своем укрытии еще минуту-другую, а когда растаяла тошнотная щекотка под ложечкой, набрал в легкие побольше воздуху, как перед прыжком в воду, и, припадая к земле, подтягиваясь на руках, пополз прочь от ограды.
Добравшись до ручья, он осторожно приподнял голову, огляделся и бросился бежать, прокладывая себе путь среди высокой прибрежной травы. Он бежал, не оборачиваясь, не замедляя бега, пока не увидел, что ручей вывел его на равнину. Тогда он остановился и, еще весь дрожа, перевел дыхание.
Помнишь?
Помнишь Урбано Гомеса? Сына дона Урбано? Внука Димаса, ну, того, что на праздники устраивал у нас вертепное действо? Он даже, когда умирал, декламировал: «Со злости лопни, сатана», помнишь? Во время инфлуэнцы? С тех пор немало воды утекло, лет пятнадцать будет, никак не меньше. Да ты наверняка его помнишь. Мы еще его «дедушкой» прозвали, потому что у его второго сына, Фиденсио Гомеса, были две дочки — ох и кокетки: одна чернявенькая, низенького росточка, ее нехорошо так окрестили: Задери Подол; а другая — высокая, длинноногая, с голубыми глазами, поговаривали даже, будто это не его дочь. Больная она была, припадочная, что ли. Помнишь, в церкви во время мессы, как дойдет до возношения даров, — бац! — опять у нее припадок, вся служба, конечно, кувырком, и не разберешь, хохочет она или плачет; бывало, не успокоится, пока ее вон не выведут и сладкой воды не дадут выпить. Она после вышла за Лусио Чико, у которого плантация мескалевой агавы, ты эту плантацию знаешь, она раньше Либрадо принадлежала, помнишь, вверх по реке, где льняная маслобойка Теодолусов.
А мамашу его звали у нас Прости Господи, вечно у ней скандалы выходили: то с тем связалась, то с этим. А свяжется — непременно с прибылью останется: то сынка Господь пошлет, то дочку. Говорят, у нее деньжата водились, но она их все на похороны перевела: не держались у нее дети, родит — и на кладбище. И каждого с музыкой хоронила, да еще монахов нанимала, и они всю дорогу распевали «Славу», «Осанну» и еще эту вот, знаешь, песнь: «Прими, Господи, душу младенца в сонмы ангельских сил». С этих-то похорон она и разорилась — больно дорого они ей вставали: выпивка на помин души — она денег стоит. В живых у нее только двое детей осталось: Урбано и Наталия. Они уже в бедности у ней родились, и вырастить их ей не пришлось, померла она в последних родах, ей тогда под пятьдесят было, совсем старуха.
Не может быть, чтоб ты ее не знал, сварливая она была такая, скандалистка; на рынок пойдет, непременно с торговками сцепится: чересчур дорого за томаты с нее запросили — гвалт подымет: «Шкуру дерете», — и пошла, жизни не рад будешь. А после, как денег лишилась, все по свалкам да около помоек шастала, подбирала, что придется: где перышко луковое, где молодой фасоли стручок отваренный, где сахарного тростника обрезок. «Чтобы детям моим сладенького хоть во рту подержать». А их у нее всего двое в живых осталось, я уже говорил. Потом, вскорости, и она отдала Богу душу.
Сам-то Урбано Гомес был примерно одних с нами лет, может на полгода постарше. Он здорово в чижика играл, а уж пройдоха: обставить, надуть — прямо артист. Помнишь, гвоздики он нам продавал, и мы, дураки, покупали, а зачем, спрашивается, могли бы и сами в лес сбегать, насобирать. На школьном дворе дерево манговое росло, так он, бывало, незрелых манго с него нарвет и нам сбудет. Или у сторожа школьного купит в лавчонке апельсинов и перца-чиле, сам по два сентаво заплатит, а нам по пяти перепродаст. А в ученической в своей сумке, чего-чего только он в ней не таскал: разноцветные игральные камушки, волчки, гуделки и даже зеленых светляков-щелкунов, которых ниткой за лапку привязывают, чтобы далеко не улетали. И всю эту дрянь он в лотерею разыгрывал, коммерцией за наш счет занимался. Ну как, вспомнил?
А его сестра вышла замуж за Начито Риверо, того самого, что через несколько дней после свадьбы в уме повредился. Наталия, чтобы прокормиться, фруктовой водкой торговать стала, у бензозаправочной станции, знаешь, на большом шоссе. А Начито по улицам шлялся и на мандолине бренчал, ему эту мандолину в парикмахерской у дона Рефухио одалживали, — идет и песни играет, и все фальшиво, медведь на ухо наступил.
Урбано частенько приглашал нас к своей сестрице пропустить по стаканчику. Пили мы за его счет, в долг без отдачи, потому что в карманах у нас ветер свистел. А кончилось тем, что он без друзей остался: бывало, завидим его издали на улице — и ходу, а то как бы не надумал долг с нас взыскивать.
Может, с этого он и стал такой злой, а может — от рождения был, не знаю.
Его после четвертого класса из школы выгнали: застали с сестрицей двоюродной, с этой, которая Задери Подол, в пустой цистерне за уборными, они там пристроились в мужа и жену играть. Вся школа сбежалась: и мальчишки, и девчонки. Стоим толпой, хохот, улюлюканье. Его, чтобы еще стыдней было, за ухо к выходной двери ведут, как бы сквозь строй. А он идет, голову поднял и кулаком грозится, погодите, мол, я еще с вами поквитаюсь.
Потом ее повели. Смотрим, всхлипывает, глаза в землю, будто кафели под ногами считает, а в дверях не выдержала — ударилась в слезы да как взвоет, у нас аж в ушах зазвенело. Так и прокричала весь день, точь-в-точь койот ночью.
Ну да у тебя память никудышная, где тебе помнить.
Рассказывали, что дядя его Фиденсио — знаешь, хозяин сахароварни — так его отдул, что он, еще бы немного, на всю жизнь калекой параличным остался. Вот он со злости и уехал из города.
Как в воду канул, ни слуху ни духу, пока вдруг в один распрекрасный день, глядим: вернулся. Полицейским заделался. И будто никого тут не знает. Сидит с утра до вечера на площади перед участком, на скамейке, карабин между колен поставит да исподлобья на людей поглядывает. И такая ненависть у него во взгляде. Ни с кем не заговорит, не поздоровается. А если кто сам на него посмотрит, так он прикинется, будто незнаком с тобой, будто и в глаза тебя сроду не видывал.