Отец их и прогнал. Обеих. Не сразу, правда. Поначалу, сколько мог, терпел. Но потом лопнуло у него терпение, и он выгнал их из дому. Они в Аютлу уехали, а может, еще куда. И стали гулящие.
Оттого отец так и горюет — это он из-за Тачи, боится, чтобы и она не пропала, как старшие, ведь теперь она без ничего осталась; раз корова утонула, не с чего будет Тачу и одеть, как девушке положено, а ведь она скоро совсем взрослая. Теперь ей и жениха хорошего не найти, такого, чтобы женился и всю жизнь любил. С коровой — дело другое. Тогда бы у нас отбоя от женихов не было. Пеструня-то красавица была, такую бы каждый не дурак домой увести.
Вся наша надежда, авось теленочек цел остался. Неужто же и он вслед за Пеструней в воду сунулся? Упаси Бог! Если и теленок утонул — тогда не миновать, тогда и Тача в гулящие пойдет. А мама ни в какую не хочет.
Мама говорит, что ума не приложит, за какие грехи ей эта кара от Господа Бога, что две дочери с пути сбились. В ихнем роду, с самой бабушки начиная, все были честные, самостоятельные. Все в страхе Божьем росли, послушливые, скромные, сроду никому слова дерзкого не сказали. Все как одна. А эти… И невдомек, откуда они в нашей семье могли худого набраться. Похожего и то ничего не припоминается. Она всю свою жизнь с самого начала в памяти переворошила, а все не поймет, какой такой грех, какое недоброе дело она сотворила, что так наказана: двух дочерей подряд родила, и обе беспутные. Нет, она ничего плохого за собой вспомнить не может.
Но все равно мама как про них подумает — каждый раз плачет и говорит: «Господи, спаси их и помилуй!»
А отец говорит: им теперь никакое спасение не поможет, Тачу надо спасать, потому что она, словно сосенка молодая, растет не по дням, а по часам, вон уже и соски оттопыриваются, оглянуться не успеешь — уже и груди. Они у ней, поди, как у сестер, высокие будут, торчком в разные стороны и при каждом шаге трепых-трепых, а парни глаз не спускают.
— Да, — говорит отец, — на нее хоть на работе, хоть на гулянье каждый глаза проглядит, где бы ни увидал. А обернется оно бедой. Бедой обернется. Это мне, как Божий день, ясно.
Вот отец себе места и не находит.
А Тача весь день в слезах, сердце ей говорит, не видать ей больше Пеструни: сгубила нашу Пеструню река. Стоит Тача в розовом своем платьице рядом со мной над обрывом, смотрит на реку и плачет. Слезы катятся у нее по щекам, мешаются с грязью и сбегают темными ручейками вниз, словно и Тачу река захлестнула и течет, течет у нее из глаз.
Я хочу утешить ее, обнимаю, целую, да где там: горше прежнего плачет моя сестренка. В горле у нее булькает и клокочет, точь-в-точь как полая вода у берега, только потише, и от клекота этого Тача вся дергается и дрожит. А река подымается все выше, выше. Гнилые брызги сыплются на мокрое Тачино лицо, а две ее груди-пупырышки так и прыгают у нее под платьем вверх-вниз, вверх-вниз, и мне чудится, набухли они, сделались как у взрослой, — и вот уже она тут, погибель Тачина.
По следу
Его ступни вязли в песке, оставляя бесформенные следы, схожие со звериными. На крутых спусках пальцы судорожно поджимались, цепляясь за камни. Потом опять след уходил ввысь, к гребням холмов, откуда можно оглядеть местность.
«Стопы плоские, — определил тот, что шел по следу. — Одного пальца не хватает. Большого пальца на левой ноге. Людей с такими приметами не слишком-то много. Особых трудов не потребуется».
Узкая, будто муравьями проложенная тропинка продиралась по склону сквозь колючки и заросли «чертовой тещи». Тропинка вела вверх, никуда не сворачивая, прямо в небо, и обрывалась, срезанная его синей гранью. Но за гребнем она возникала вновь. Вместе с ней уходило вперед и отдалялось небо. Следы ни разу не сошли с тропы.
…Человек шагал, тяжело ступая на ороговелые пятки, ногтями царапая камни; колючки обдирали ему руки и плечи. Он останавливался на каждом гребне, прикидывая, далеко ли до конца пути. «Это для него будет конец, не для меня», — проговорил он. И обернулся: кто это сказал?
…Дышать было нечем, воздух казался неподвижным, в ушах отдавалось эхо шуршащих по валежнику шагов. Он шел осторожно, рассчитывая каждое движение, примериваясь, прежде чем поставить ногу, боясь громко вздохнуть, — и это утомило его. «Будь что будет», — произнес он опять вслух. И понял, что говорит он сам.
«Здесь он прорубался сквозь заросли, орудуя тесаком, — определил его преследователь. — Вот и срубленные сучья. Значит, не терпелось — торопился. А не терпится, оставляешь следы».
…Терпение он начал терять, когда увидел, что час уходит за часом, а по-прежнему за одним гребнем встает другой, и снова, снова нет конца склону, по которому карабкаешься. В ярости он выхватил мачете и стал рубить неподатливые, как корни, ветви кустарника и сухой бурьян. На зубах у него заскрипело, он в бешенстве сплюнул набившиеся в рот пыль и песок, потянул сквозь зубы слюну и снова сплюнул. Впереди, в вышине, за сеткой оголенных ветвей акации сияло спокойное, с тихими облаками небо. Листьев на ветвях не было. Не та пора. Сушь, бездождье, одни колючки кругом да бурые стебли усохших трав. И, не помня себя, подталкиваемый нетерпением, он обрушивал удары мачете на проклятые заросли. «Нашел себе работенку! Только мачете иступишь. Брось, иди вперед», — услышал он у себя за спиной свой голос.
«Его выдает собственная злоба, — отметил тот, что шел за ним следом. — Он уже рассказал мне, кто он такой. Остается только узнать, намного ли я от него отстал. Я буду подыматься по склонам там, где подымался он, спускаться, где он спускался, я буду гнать его вперед и вперед, пока он не выбьется из сил. Я остановлюсь, лишь когда настигну его. Он упадет на колени и будет молить о пощаде. И я всажу ему пулю в затылок… Это свершится, когда бы я тебя ни настиг».
…Наконец он дошел. Теперь впереди, вверху, было только небо, пепельное, с тлеющими от горизонта до зенита вечерними облаками. Земля повернулась и легла на другой бок. Он увидел перед собою дом и над ним струйку дыма от угасающего очага. Его ноги погрузились в рыхлую, недавно вспаханную землю. По неосторожности рукоять мачете стукнула в дверь. Подбежал пес и стал лизать ему ноги, а другой запрыгал вокруг, виляя хвостом. Тогда он толкнул дверь. Она оказалась незапертой, лишь прикрытой на ночь.
«Чистая работа, — проговорил его преследователь. — Даже никого не разбудил. Он, верно, пришел после полуночи, когда спится крепче всего и снятся первые сны, когда жизнь вверяется ночи, а телесная усталость подтачивает и рвет чутко натянутые струны осторожности. Пришел и сказал: „Да почиют в мире“».
«…Не надо было убивать всех, — проговорил тот, что шел впереди. — Всех не надо было». И он умолк.
…Пасмурный рассвет дышал зябкой прохладой. Человек, шедший впереди, уже спускался в долину по ту сторону гребня. Ноги его скользили по сухой траве. Он все еще сжимал в руке тесак, но пальцы его скоро закоченели от холода, и он отбросил мачете; клинок остался лежать в бурьяне, блестя, как мертвый обрубок змеиного туловища. А человек пошел дальше, наугад прокладывая тропу через заросли — к реке.
Она текла далеко внизу, между берегов, поросших болотными кипарисами; темный, глубокий поток ее струился беззвучно и плавно. Она прихотливо извивалась, то устремляясь вперед, то возвращаясь вспять, петляла, кружила на одном месте, змеилась синей лентой серпантина по зеленой земле. Но и вблизи она оставалась безмолвной. Ляг хоть у самой воды, услышишь не ее говор, а лишь собственное свое дыхание. С высоких болотных кипарисов в воду свисал плющ, сплетая тысячерукие ветви в гибкую паутину, которую течение не в силах разорвать даже в паводок.
…Русло реки человек угадал по желтой кайме цветущих кипарисов. Он не слышал шума воды. Только видел поблескивающие в утреннем сумраке речные извивы. Навстречу ему пролетела стая чачалак. Вчера на закате они улетали вслед за уходящим днем. Сейчас солнце вставало, и с ним вместе возвращались они.