Раскольникам так спасать родителей не доводится – колокола, ризы и громогласные протодьяконы у них возбраняются. Как же, чем же им, сердечным, спасать душу тятенькину?.. Ну и спасают ее от муки вечныя икрой да балыками, жертвуют всем, что есть, на потребу бездонного иноческого стомаха… Посылай неоскудно скитским отцам-матерям осетрину да севрюжину – несомненно получит тятенька во всех плутовствах милосердное прощение. Ведь старцы да старицы мастера Бога молить: только деньги давай да кормы посылай, любого грешника из ада вымолят… Оттого и не скудеет в скитах милостыня. Ел бы жирней да пил бы пьяней освященный чин – спасенье всякого мошенника несомненно.
Откушал Патап Максимыч икорки да балычка, селедок переславских, елабужской белорыбицы. Вкусно – нахвалиться не может, а игумен рад-радехонек, что удалось почествовать гостя дорогого. Дюков долго глядел на толстое звено балыка, крепился, взглядывая на паломника, – прорвало-таки, забыл великий пост, согрешил – оскоромился. Врагу действующу, согрешили и старцы честные. Первым согрешил сам игумен, глядя на него – Михей со Спиридонием. Паломник укрепился, не осквернил уст своих рыбным ядением.
Покончив с рыбными снедями, принялись за чай с постным молоком, то есть с ромом. Тут старцы от мирян не отстали, воздержней других оказался тот же паломник.
Поразвеселились, языки развязались, пошла беседа откровения, даже Дюков помаленьку зачал разговаривать.
– Что, отец Михаил, скучно, чай, в лесу-то жить? – спросил Патап Максимыч у игумна.
– Распрелюбезное дело, касатик ты мой, – отвечал он. – Как бы от недобрых людей не было опаски, лучше бы лесного житья во всем свете, кажись, не сыскать… Злодеи-то вот только шатаются иной раз по здешним местам… Десять годов тому, как они гостить приезжали к нам… Памятки от тех гостин до сей поры у меня знать… Погляди-ка, вот ухо-то как было рассечено, – прибавил он, снимая камилавку и приподнимая седые волосы. – А вот еще ихняя памятка, – продолжал игумен, распахивая грудь и указывая на оставшиеся после ожога белые рубцы, – да вот еще перстами не двигаю с тех пор, как они гвоздочки под ноготки забивали мне.
И показал Патапу Максимычу два сведенных в суставах пальца левой руки.
– Как бы не страх от этих людей, какой бы еще жизни! – продолжал отец Михаил. – Придет лето, птичек Божьих налетит видимо-невидимо; от зари до зари распевают они на разные гласы, прославляют царя небесного… В воздухе таково легко да приятно, благоухание несказанное, цветочки цветут, травки растут, зверки бегают… А выйдешь на Усту, бредень закинешь, окуньков наловишь, линей, щучек, налим иной раз в вершу попадет… Какого еще житья?.. Зимней порой поскучнее, а все же нашего лесного житья не променять на ваше городское… Ведь я, любезненькой мой, пятьдесят годов в здешних-то лесах живу. Четырнадцати лет в пустыню пришел; неразумный еще был, голоусый, грамоте не знал… Так промеж людей в миру-то болтался: бедность, нужда, нищета, вырос сиротой, самый последний был человек, а привел же вот Бог обителью править: без году двадцать лет игуменствую, а допрежь того в келарях десять лет высидел… Как же не любить мне лесов, болезный ты мой, как мне не любить их?.. Ведь они родные мои.
– Конечно, привычка, – заметил Патап Максимыч.
– Да, касатик мой, истинное слово ты молвил, – отвечал отец Михаил. – Это, как у вас в миру говорится: «Привычка не рукавичка, на спичку ее не повесишь». Всякому свое, до чего ни доведись… В книзе животней, яже на небеси, овому писано грады обладати, овому рать строити, овому в кораблях моря преплывати, овому же куплю деяти, а наше дело о имени Христове подаянием христолюбцев питаться и о всех истинных христианах древлего благочестия молитвы приносити. Свет истинный везде, и в море далече, и во градах, и в весях, и нет места ближе ко Христу-свету, как в лесах да в пустынях, в вертепах и пропастях земных. Так-то, касатик, так-то, родненький!..
– Так у вас в обители, говоришь, соловецкий чин содержится? – спросил Патап Максимыч.
– Чин соловецкий, любезненькой ты мой, а также и по духовной грамоте преподобного Иосифа Волоцкого. Прежде всего о том тщание имеем, како бы во обители все было благообразно и по чину… А ты, миленький отец Спиридоний, налей-ка гостям еще по чашечке, да рюмку-то не жалей, старче!.. Ну, опять же, касатик ты мой, Патап Максимыч, блюдем мы опасно, дабы в трапезе все сидели со благоговением и в молчании… Ведь святые-то отцы что написали о монастырской трапезе? «Яко, глаголют, святый жертвенник, тако и братская трапеза во время обеда – равны суть…» Да ты что осовел, отец Спиридоний, подливай-ка гостям-то, не жалей обительского добра… Ах ты, любезненькой мой, Патап Максимыч!.. Вот принес Христос гостя нежданного да желанного!.. А уж сколько забот да хлопот о потребах монастырских, и рассказать всего невозможно. И о пище-то попекись, и о питии, об одежде и обущи,[92] и о монастырском строении, и о конях, и о скотном дворе, обо всем… А братией-то править, думаешь, легкое дело?.. О-ох, любезненькой ты мой, как бы знал ты нашу монастырскую жизнь… Грехи, грехи наши!.. Потчуй и ты, отец Спиридоний!.. Да что же ушицу-то, ушицу?.. Отец Михей, давай скорее, торопи на поварне-то, гости, мол, ужинать хотят.
Минут через пять казначей воротился, и за ним принесли уху из свежей рыбы, паровую севрюгу, осетрину с хреном и кислую капусту с квасом и свежепросольной белужиной. Ужин, пожалуй, хоть не у старца в келье великим постом.
И старцы и гости, кроме паломника, все согрешили – оскоромились. И вина разрешили во утешение довольно. Кончив трапезу, отец Михей да отец Спиридоний начали носом окуней ловить. Сильно разбирала их дремота.
– Ты бы, отче, благословил отцам-то успокоиться, смотри, глаза-то у них совсем слипаются, – молвил Стуколов, быстро взглянув на игумна.
– Ин подите в самом деле, отцы, успокойтесь, Бог благословит, – молвил игумен.
Положив уставные поклоны и простившись с игумном и гостями, пошли отцы вон из кельи. Только что удалились они, Стуколов на леса свел речь. Словоохотливый игумен рассказывал, какое в них всему изобилие: и грибов-то как много, и ягод-то всяких, помянул и про дрова и про лыки, а потом тихонько, вкрадчивым голосом, молвил:
– А посмотрел бы ты, касатик мой, Патап Максимыч, что в недрах-то земных сокрыто, отдал бы похвалу нашим палестинам.
– А что такое? – спросил Патап Максимыч.
– От других потаю, от тебя не скрою, любезненькой ты мой, – отвечал игумен. – Опять же у вас с Якимом Прохорычем, как вижу, дела-то одни… Золото водится по нашим лесам – брать только надо умеючи.
– Слыхал я про ваше ветлужское золото, – сказал Патап Максимыч, – только веры что-то неймется, отче святый… Пробовали, слышь, топить его, одна гарь выходит.
– Это ему вечор Силантий насудачил, – вступился Стуколов.
– Какой Силантий? – спросил игумен.
– Да в деревне Лукерьине Силантия Петрова разве не знаешь? – молвил паломник.
– А, лукерьинский!.. Коротенька-Ножка?.. Как не знать! – отозвался игумен. – Да чего ж он в этом деле смыслит! Навалил, поди, песку в горшок, да и ну калить!.. Известно, этак, окроме гари, не выйдет ничего… Тут, любезненькой мой, Патап Максимыч, науку надо знать. Кого Бог наукой умудрил, тот и может за это дело браться, а темному человеку, невегласу, оно никогда не дается… Читал ли «Шестоднев» Василья Великого? Там о премудрых-то хитрецах что сказано? «Тайны Господни им ведомы, еже в пучинах морских, еже в недрах земных».
– Это так, отче, это ты верно говоришь, – сказал Патап Максимыч. – Ну, так как же из того песку золото делать?
– Не умудрил меня Господь наукой, касатик ты мой… Куда мне, темному человеку! Говорил ведь я тебе, что и грамоте-то здесь, в лесу, научился. Кой-как бреду. Писание читать могу, а насчет грамматического да философского учения тут уж, разлюбезный ты мой, я ни при чем… Да признаться, и не разумею, что такое за грамматическое учение, что за философия такая. Читал про них и в книге «Вере» и в «Максиме Греке», а что такое оно обозначает, прости, Христа ради, не знаю.