Войдя в часовню, Патап Максимыч поражен был благолепием убранства и стройным чином службы. Старинный, ярко раззолоченный иконостас возвышался под самый потолок. Перед местными в золоченых ризах иконами горели ослопные свечи, все паникадила были зажжены, и синеватый клуб ладана носился между ними. Старцы стояли рядами, все в соборных мантиях с длинными хвостами, все в опущенных низко, на самые глаза, камилавках и кафтырях. За ними ряды послушников и трудников из мирян; все в черных суконных подрясниках с широкими черными усменными[90] поясами. На обоих клиросах стояли певцы; славились они не только по окрестным местам, но даже в Москве и на Иргизе. Середи часовни, перед аналогием, в соборной мантии, стоял высокий, широкий в плечах, с длинными седыми волосами и большой окладистой, как серебро, белой бородой, старец и густым голосом делал возгласы. Это был сам игумен – отец Михаил.
Служба шла так чинно, так благоговейно, что сердце Патапа Максимыча, до страсти любившего церковное благолепие, разом смягчилось. Забыл, что его чуть не битых полчаса заставили простоять на морозе. С сиявшим на лице довольством рассматривал он красноярскую часовню.
«Вот это служба так служба, – думал, оглядываясь на все стороны, Патап Максимыч. – Мастера Богу молиться, нечего сказать… Эко благолепие-то какое!.. Рогожскому мало чем уступит… А нашей Городецкой часовне – куда! тех же щей да пожиже влей… Божье-то милосердие какое, иконы-то святые!.. Просто загляденье, а служба-то – первый сорт!.. В Иргизе такой службы не видывал!..»
Наружность игумна тоже понравилась Патапу Максимычу. Еще не сказав с ним ни слова, полюбил уж он старца за порядки. Прежней досады как не бывало.
«Эка здоровенный игумен-то какой, ровно из матерого дуба вытесан… – думал, глядя на него, Патап Максимыч. – Ему бы не лестовку в руку, а пудовый молот… Чудное дело, как это он с разбойниками-то не справился… Да этакому старцу хоть на пару медведей в одиночку идти… Лапища-то какая!.. А молодец Богу молиться!.. Как это все у него стройно да чинно выходит…»
Кончилось повечерие. Проговорил отпуст отец Михаил и обратился к старцам:
– Отцы и братие и служебницы сея честныя обители!.. Возвещаю вам радость великую: убогое жительство наше посетили благочестивые христолюбцы, крепкие ревнители святоотеческой веры нашея древлего благочестия. Чем воздадим за такую милость, к нам бывшую? Помолимся убо о здравии их и спасении и воспоем Господу Богу молебное пение за милость творящих и заповедавших нам, недостойным, молиться о них.
Братия, обернувшись зараз, чуть не до земли поклонились гостям, а отец Михаил замолитвовал канон о здравии и спасении. Головщик правого клироса звонким голосом поаминил и дробно начал чтение канона.
Тут уж совсем растаял Патап Максимыч. Любил почет, особенно почет церковный. Пуще всего дорожил он тем, что с самой кончины родителя, многие годы бывшего попечителем Городецкой часовни, сам постоянно был выбираем в эту должность. Льстило его самолюбию, когда, бывая в той часовне за службой, становился он впереди всех, первый подходил к целованию Евангелия или креста, получал от беглого попа в крещенский сочельник первый кувшин богоявленской воды, в вербну заутреню первую вербу, в светло воскресенье перву свечу… Но такого почета, какой был оказан ему в Красноярском скиту, никогда ему и во сне не грезилось. Как было не растопиться сердцу, как не забыть досады, что взяла было его у ворот монастыря? Слеза даже прошибла Патапа Максимыча.
«Сторублевой мало! – подумал он. – Игумен человек понимающий. По крайности сторублевую с двумя четвертными надо вкладу положить».
Слушает, а отец Михаил поминает о здравии и спасении рабов Божиих Патапия, Ксении, девицы Анастасии, девицы Параскевы, инокини Манефы, рабы Божией Агриппины.
«Глядь-ка, глядь-ка, – удивляется Патап Максимыч, – всех по именам так и валяет… И Груню не забыл… От кого это проведал он про моих сродников?… Две сотенных надо, да к Христову празднику муки с маслом на братию послать».
Когда же наконец стал отец Михаил поминать усопших родителей Чапурина и перебрал их чуть не до седьмого колена, Патап Максимыч как баба расплакался и решил на обитель три сотни серебром дать и каждый год мукой с краснораменских мельниц снабжать ее.
Таким раем, таким богоблагодатным жительством показался ему Красноярский скит, что, не будь жены да дочерей, так хоть век бы свековать у отца Михаила. «Нет, – думал Патап Максимыч, – не чета здесь Городцу, не чета и бабьим скитам… С Рогожским потягается!.. Вот благочестие-то!.. Вот они, земные ангелы, небесные же человеки… А я-то, окаянный, еще выругал их непригожими словами!.. Прости, Господи, мое согрешение!»
После службы игумен, подойдя к Патапу Максимычу, познакомился с ним.
– Любезненькой ты мой! Касатик ты мой! – приветствовал он, ликуясь с гостем. – Давно была охота повидаться с тобой. Давно наслышан, много про тебя наслышан, вот и привел Господь свидеться.
– Случая до сей поры не выдавалось, отец Михаил, – отвечал Патап Максимыч. – Редко бываю в здешних местах, а на Усте совсем впервой.
– Ну, спаси тебя, Господи, что надумал нас, убогих, посетить, – говорил игумен. – Матушка-то Манефа комаровская по плоти сестрица тебе будет?
– Сестра родная, – отвечал Патап Максимыч.
– Дивная старица! – сказал отец Михаил. – Духовной жизни, опять же от писания какая начетчица, а уж домостроительница какая!.. Поискать другой такой старицы, во всем христианстве не найдешь!… Ну, гости дорогие, в трапезу не угодно ли?.. Сегодня день недельный, а ради праздника сорока мучеников полиелей – по уставу вечерняя трапеза полагается: разрешение елея. А в прочие дни святыя четыредесятницы ядим единожды в день.
Пошли в келарню игумен, братия, служебницы, работные трудники и гости. Войдя в трапезу, все разом положили уставные поклоны перед иконами и сели по местам. Патапа Максимыча игумен посадил на почетное место, рядом с собой. Между соборными старцами уселись Стуколов и Дюков. За особым столом с бельцами и трудниками сели работники Патапа Максимыча.
Трапеза совершалась по чину. Чередовой чтец заунывным голосом протяжно, нараспев читал «синаксарь». Келарь, подойдя к игумну, благословился первую яству ставить братии, отец чашник благословился квас разливать, отец будильник на разносном блюде принял пять деревянных ставцев с гороховой лапшой, келарь взял с блюда ставец и с поклоном поставил его перед игумном. Отец Михаил и тут воздал почет Патапу Максимычу: ставец перед ним поставил, себе взял другой. Также и чашу с квасом и кашу соковую, поданную келарем, все от себя переставлял гостю.
Когда Патап Максимыч, проголодавшись дорогой, принялся было уписывать гороховую лапшу, игумен наклонился к нему и сказал потихоньку:
– Ты, любезненькой мой, на лапшицу-то не больно налегай. В гостинице наказал я самоварчик изготовить да закусочку ради гостей дорогих.
– Зачем это, отче? – отозвался Патап Максимыч. – Были бы сыты и за трапезой, ишь какая лапша-то у вас вкусная. Напрасно беспокоился.
– Нет, касатик, уж прости меня, Христа ради, а у нас уж такой устав: мирским гостям учреждать особую трапезу во утешение… Вы же путники, а в пути и пост разрешается… Рыбки не припасти ли?
– Нет, отец Михаил, не надо – пост, – сказал Патап Максимыч.
– В пути и в морском плавании святые отцы пост разрешали, – молвил игумен. – Благослови рыбку приготовить, – прибавил он, понизив голос. – А рыбка по милости Господней хорошая: осетринки найдется и белужинки.
– Нет, нет, отец Михаил, – продолжал отнекиваться Патап Максимыч, – и в грех не вводи.
– Говорю тебе, что святые отцы в пути сущим и в море плавающим пост разрешали, – настаивал игумен. – Хочешь, в книгах покажу?.. Да что тут толковать, касатик ты мой, со своим уставом в чужой монастырь не ходят… Твори, брате, послушание!
– Ох ты, отец Михаил!.. Какой ты, право!.. – сказал Патап Максимыч, сдаваясь на слова игумна и решаясь, по его веленью, сотворить послушание. – Нечего делать, – прибавил он, улыбаясь, – послушание паче поста и молитвы. Так, что ли, писано, отче?