И Василью Борисычу не сидится на месте. Радехонька была мать Юдифа знакомому уж ей московскому уставщику. Еще когда певчая стая Манефиной обители ездила в Осиповку хоронить Настю, Василий Борисыч, оставаясь в Комарове без дела, побывал у матери Юдифы и много старался склонить ее к признанию владимирского архиепископа.
Усадила Юдифа Василья Борисыча в почетный угол, угощает его и чаем и сластями, заводит с ним речи про австрийских архиереев. Но московскому послу не до посольства. Не архиерей у него на уме, а белые атласные плечи; не владыку Антония он на памяти держит, про то сладко вспоминает, как, гуляя по лесочку рука об руку с Прасковьей Патаповной, горячо обнимал ее, целовал в уста алые и в пухлые, мягкие щеки. И дивится словоохотливая Юдифа его молчанию; отчего это, думает она, то и дело в речах он путается, невпопад на спросы отвечает? Узнав, что Василий Борисыч, ради богомольного подвига, почти всю дорогу пешком прошел – «устал, родименький, притомился, – подумала, – от великих богомольных трудов расстроило его, сердечного».
– Отдохнуть бы вам с дорожки-то, гость дорогой, – молвила Юдифа Василью Борисычу. – После трапезы отдохнуть не вздумается ли?
И кликнув белицу Домнушку, игуменья велела ей постлать поскорее гостю постель в соседней светелке, что была над кельей игуменьиной.
А Домнушка девица молоденькая, собою малéнька, личиком беленька, очи сокольи, брови собольи, глаза с поволокой, роток о позевотой, а девичья краса – русая коса лежит на спине до шелкóва пояса. Веселая такая была да нежная, а сама чиста, как голубица. Когда впервые Василий Борисыч в Улангере был, облюбовал он эту девицу и почасту с ней втихомолку заигрывал. Обрадовалась теперь Домнушка гостю негаданному, а он ровно и не знает ее; даже не поздоровался. И зарделось с досады белое личико Домнушки, заискрились слезинкой очи звездистые, не того ждала – не того она надеялась, живучи в одиночестве, помышляя каждый день о Василье Борисыче.
Только что Юдифа из кельи вон, на место ее Фленушка.
– Ну что? – спросила она, изо всей мочи хлопнув по плечу погруженного в думу Василья Борисыча.
Тот даже присел от нечаянного удара разудалой девицы.
– Ох, искушение! – вскрикнул он и, едва переводя дух, примолвил: – Совсем исполóшили вы меня, Флена Васильевна! Можно разве этак пугать человека?.. Мало ль что с перепугу может случиться? Медведь и покрепче меня, да и с тем с испугу-то что бывает?
– Ишь незамайка какой!.. – лукаво усмехаясь, молвила Фленушка. – Где таково, Василий Борисыч, изнежничались? В светлой светлице, аль в чистом поле, али в лесочке, срывая цветочки?
– Не знаю, как понимать ваши речи, Флена Васильевна, – сказал Василий Борисыч, будто не понимая ее намеков.
– Речисты уж больно стали вы, Василий Борисыч. С ваших столичных речей, может статься, нам, лесным дурам, плакать придется, – продолжала Фленушка.
– Да что это вы нынче притчами все говорите? Вы бы прямо. Понятнее, – сказал Василий Борисыч.
– Те мои и речи, что птицу кормом, а девушку льстивыми речами обманывают, – с коварной усмешкой молвила Фленушка.
Василий Борисыч ни слова в ответ.
– Сгубили вы ее своими речами, – продолжала Фленушка.
«Ох, искушение!» – подумал Василий Борисыч. Да тут же и вспало ему на ум: «Про какие же речи она говорит? Мы ведь все время единого слова не перемолвили».
– Сидит, разливается-плачет, – молвила Фленушка. – Хоть пошли бы да утешили, покаместь у наших стариц с Юдифой тарабары идут.
– Ох, искушение! – вполголоса сказал Василий Борисыч.
– Нечего таиться-то, – сказала Фленушка, положив ему на плечо руку. – Мы с Парашей душа в душу, она все рассказала…
– Ах, Флена Васильевна!.. Флена Васильевна!.. – только и мог, краснея и глубоко вздыхая, промолвить Василий Борисыч.
– Вот что: теперь, пожалуй, лучше не ходите к ней, – сказала Фленушка, – оченно уж людно здесь, да опять же на нас, на приезжих, много глаз глядят… Вечерком лучше, после заката, – на всполье тогда выходите. Как сюда въезжали, видели крест большой в землю вкопан стоит? От того креста дорожка вдоль речки к перелеску пошла, по ней идите… Да смотрите, чур не обмануть. Беспременно приходите.
Ни слова Василий Борисыч, одно заветное шепчет он слово: «Ох, искушение!»
– Что ж нашей царевне-королевне велите сказать? – настойчиво спросила Фленушка. – Придете аль нет в лесочке вечерком тоску-горе размыкать?.. Придете аль нет?
– Приду, – смущаясь, едва слышно проговорил Василий Борисыч.
– Ну, ладно… Да вы не бойтесь. Ловкой рукой все обрядим… Сама настороже стану, – лукаво усмехнувшись, бойко и резво проговорила Фленушка.
– Ох, искушение! – опуская голову, молвил Василий Борисыч.
– Погляжу я на вас, – с задорной улыбкой сказала ему Фленушка, – настоящий вы скосырь московский!.. Мастер девушек с ума сводить… Что-то Устюша теперь?.. Ну, да ведь я не за тем, чтоб ее поминать… прощайте, не обманите же… Только что после ужина матери по кельям разбредутся, тотчас к большому кресту да тропой в перелесок… Смотрите ж.
И, как резвая касатка, вон из кельи порхнула.
А вовсе не Парашины речи-желанья Василью Борисычу она говорила. Высмотрев украдкой, что было в лесочке, вздумалось Фленушке и эту парочку устроить. Очень любила такие дела, и давно ей хотелось не свою, так чужую свадьбу уходом сыграть. По расчетам ее, дело теперь выпадало подходящее: влез пó пояс Василий Борисыч – полезет по горло; влезет по горло – по уши лезь; пó уши окунется – маковку в воду… Того хочет Флена Васильевна, такова ее девичья воля.
* * *
По случаю приезда московского посла и комаровских матерей в Юдифиной обители было большое собрание. Сошлись старицы изо всех обителей.
Досыта наговорились они. Успокоясь от сердечной тревоги, много говорил с ними Василий Борисыч. Толковали об архиерействе, улангерские старицы не были склонны к Белокриницкой иерархии, сомневались в ее чистоте, ересей сокровенных боялись, больше всего смущало их, не обливанец ли грек Амвросий. Если обливанец – все его архиерейство и священство безблагодатно, и, кроме душевной гибели, от него ожидать ничего невозможно. Василий Борисыч Бога в свидетели приводил, что сам своими глазами видал, как в Эносе, на родине митрополита, греки детей в три погруженья крестят, что там про обливанство слуху нет и весьма им гнушаются, как богомерзкой латинской прелестью. От книг доказывал, что хоть у греков вера от басурманского насилия и стала пестра, но в крещении они нимало не погрешили. Еще больше было речи об опасности, грозившей скитам Керженским и Чернораменским. Юдифа и другая улангерская игуменья, мать Минодора, получили из Петербурга от благодетелей такие ж недобрые вести, как и Манефа. Толковали, вздыхали, охали и тем порешили, что где гроза, там и вёдро. Господь не без милости – пронесет мимо грозную тучу и бедных сирот учинит беспечальны: надо во всем на его святую волю положиться. И то порешили, чтоб на Петров день старицы из Улангерских обителей ехали к матушке Манефе соборовать, что надо делать, что предпринять при таких тревожных вестях.
Солнце меж тем багровело больше и больше, серо-желтый туман застилал лазурь небесного свода и с каждым часом больше и больше темнел. И на земле затуманились дальние предметы: перелесок и фундриковские строенья ровно в дымку закутались. Гарью запахло – значит, пожар разгорался не на шутку, но где, близко ль, далеко ль, не знает никто. Во время лесных пожаров сухой туман и запах гари распространяется иногда на сотни верст от горелого места. Оттого в Улангере и были спокойны – никто не тревожился. «Горит где-то далёко, до нас не дойдет, – говорили келейницы, – а хотя б и дошло, так нам не беда – Улангер не лесная деревушка, чищенина большая, до келий огню не добраться».
Еще далекó не дойдя до края небосклона, солнце скрыло лучи и померкло, опускаясь в непроглядную полосу сухого тумана. Нет вечерней зари, прямо без зари ночью небо покрылось. Повеяло холодком, столь отрадным после зноя длинного июньского дня. Над речкой, на пожнях и болотах стали расстилаться влажные туманы. От гари лесного пожара не белыми они кажутся, а какими-то сероватыми. Бывшие у Юдифы на соборе матери, распрощавшись с комаровскими гостьями, разошлись по обителям. Везде покончили работы, совершили вечернюю трапезу и разошлись по кельям на боковую.