Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало.
– Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, – говорила Манефа. – Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький.
– Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, – молвил Василий Борисыч.
– За труды, друг, за труды, – сказала Манефа. – Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинно благодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, навек останемся благодарны.
– Какие ж труды мои, матушка? – с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. – Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить.
– Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят, – отвечала Манефа. – Со вторника за работу, девицы.
– Искушение! – проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая.
– А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, – после недолгого молчания сказала Манефа. – По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улáнгера тоже, из Шáрпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор…[212] Мы пособоруем, а ты при нас побудь – дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим.
– Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на это, – ответил Василий Борисыч. – Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать, заждались меня. Шутка ли! Больше десяти недель, как из дому выехал.
– Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, – сказала Манефа.
– Ох, искушение! – со вздохом проговорил Василий Борисыч. – Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на Вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил – выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите – могу ли я?
– Завтра же напишу Петру Спиридонычу, – перебила Манефа. – И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего – весь на себя сниму.
– Искушение!.. – со вздохом молвил Василий Борисыч. – Опасаюсь, матушка, вот как перед истинным Христом, опасаюсь.
– Ин вот что сделаем, – сказала Манефа, – отпишу я Петру Спиридонычу, оставил бы он тебя в скитах до конца собраний и ответил бы мне беспременно с первой же почтой… Каков ответ получим, таково и сотворим. Велит ехать – часу не задержу, остаться велит – оставайся… Ладно ли так-то будет?
– Нечего делать, – пожав плечами, ответил Василий Борисыч и будто случайно кинул задорный взор на Устинью Московку. А у той во время разговора московского посла с игуменьей лицо не раз багрецом подергивало. Чтобы скрыть смущенье, то и дело наклонялась она над скамьей, поставленной у перегородки, и мешкотно поправляла съехавшие с места полавошники.
– А тем временем мы работы для подаренья Василью Борисычу кончим, – молвила Фленушка.
– А вы на то не надейтесь, работайте без лени да без волокиты, – молвила Манефа. – Не долго спите, не долго лежите, вставайте поране, ложитесь попозже, дело и станет спориться… На ваши работы долгого времени не требуется, недели в полторы можете все исправить, коли лениться не станете… Переходи ты, Устинья, в келью ко мне, у Фленушки в горницах будете вместе работать, а спать тебе в светелке над стряпущей… Чать, не забоишься одна?.. Не то Минодоре велю ложиться с тобой.
Радостью глазки у Василья Борисыча сверкнули. Та светелка рядом была с задней кельей, куда его поместили. Чуть-чуть было он вслух не брякнул своего: «искушенье!» А Устинья застенчиво поднесла к губам конец передника и тихо промолвила:
– Чего ж, матушка, бояться во святой обители?
– Скажи матери Ларисе – указала я быть тебе при мне, – сказала Манефа. – Сегодня же перебирайся.
До земли поклонилась Устинья Московка игуменье. Честь великая, всякой белице завидная – у игуменьи под крылышком жить.
– А я бы, матушка, если благословите, сегодня же под вечерок в путь бы снарядился! – молвил Василий Борисыч.
– Куда Бог несет? – спросила Манефа.
– Имею усердие отцу Софонтию поклониться, – ответил Василий Борисыч. – Завтра, сказывают, на его гробнице поминовение будет, так мне бы оченно желательно там побывать.
– Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело, – одобряла московского посланника Манефа. – Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честных мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Керженце и по всему христианству воссияла, из рода в род славнá память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия?
– Не приводилось, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Очень оно редкостно… Сколько книг ни прочел, сколько «сборников» да «цветников» на веку своем ни видал, ни в одном Софонтиева жития не попадалось.
– Сказание о житии и жизни преподобного отца нашего Софонтия и отчасти чудес его точно что редкостно; мало где найдется его, – молвила Манефа. – Ты послушай-ка, вот я расскажу тебе про него, про нашего керженского угодника, про скитского молитвенника преподобного и богоносного отца нашего Софонтия… Был священноиноком в Соловецкой киновии, крещение имел старое, до патриарха Никона, хиротонию же новую, от новгородского Питирима… Пришел отец Софонтий в здешние страны и поставил невеликий скиток неподалеку от Деянова починка, в лесу. Первый он был в здешних лесах священник новой хиротонии… С него и зачалось «бегствующее» от великороссийской церкви священство… А до пришествия Софонтиева на Керженец, на Смольянах, у бояр Потемкиных да у Салтыкова, жил черный поп Дионисий Шуйский, пребывая в великом подвизе, да Трифилий иерей, пришедый из Вологды, да черный поп Сергий из Ярославля… И те отцы старого рукоположенья соборне прияли отца Софонтия… И жил отец Софонтий в здешних лесах немалое время, право правяще слово истины… Церковные обычаи утвердил, смущения и бури на церковь Божию, от Онуфрия воздвигнутые, утишил, увещающе возмутителей и приводяще им во свидетельство соборные правила… Подвиги же его духовные и труды телеснии кто исповесть?.. И по мнозех подвизех течение сверши – ко Господу отыде… И честные мощи его нетленны и целокупны во благоухании святыни почивают… Великие исцеления подают с верою к ним притекающим… И в том все христиане в наших лесах уверены довольно.
– Сказывали, матушка, про отца Софонтия, что людей он жигал. Правда ли это? – спросил Василий Борисыч.
Нахмурилась Манефа, взглянув на совопросника.
– Не нам судить о том, – строго сказала она. – Нам ли испытывать дела отец преподобных?.. Это с того больше взяли, что отец Софонтий священноинока Варлаама с братиею благословил в келии сгорети… А смутьяны Онуфриева скита в вину ему то поставили, на Ветку жалобны грамоты о том писали, а с Ветки отца Софонтия корили, обличать же не обличали… А хотя бы и вправду людей он жигал?.. Блажен извол, о Господе!.. Это нынешним слабым людям, прелестию мира смущенным, стало на удивление, а прежним ревнителям древлего благочестия было за всеобдержный обычай… Оттого-то теперешни люди не токмо дивуются, но хулят даже сожжение грешныя плоти небесного ради царствия… Крепости прежней не стало, по бозе ревности нет – оттого и хулят… Не читал разве, что огненное страдание угашает силу огня геенского?..