Русский критик дает и общую характеристику более объективно, чем его французские коллеги. Он говорит:
«Маневич чувствует пейзаж, любит его и заставляет вас полюбить его вместе с ним. Для него пейзаж не только сочетание красок или форм. Он волнующе чувствует природу. Он любит каждый уголок, и то, что он нам показывает, всегда интересно. Деревянное крыльцо захолустного местечка, дом, церковь, изба— все равно. Тема всегда интересна, потому что она его трогает, а он заставляет и нас поверить, что это интересно. Он убедителен, потому что верит, он волнует нас, потому что сам волнуется, и передает нам впечатление радости и уверенности своим бодрым талантом.
Слабее его попытки обращаться с пейзажем декоративно, пренебрегая воздушной перспективой. Упрощение рисунка, масс и красок требует в виде компенсации более строгой композиции. А ее у Маневича еще нет. Он слишком непосредствен.
Своим отношением к природе он напоминает нам Левитана. Поэтичностью и легкостью — Сислея, точностью красок — Толо. Но он самостоятелен, индивидуален. А главное, у него нет готовой формулы, замкнутого круга.
С выставки уносишь легкое и радостное чувство, как бывает всегда, когда видишь проявление таланта».
Я уделил так много места цитатам из Эренбурга[16] потому, что статья его в высокой степени меня удовлетворяет, и многого лучше не скажешь.
Да, Маневич прежде всего живописец. Прежде, чем поэт или музыкант красок… Он интересуется природой, как зрелищем. Его глаз наслаждается тем или иным ликом ее. Никогда, однако, не хочется ему передать этот лик, каким он кажется на первый взгляд, дать его научно–объективную красочную фотографию, его портрет. Когда Маневич видит красивый уголок, он восклицает сперва: «Ах, как красиво!»… На минуту замолкает, весь уйдя в созерцание, и потом задумчиво произносит: «Что только можно сделать из этого!»
Это потому, что красота природы говорит ему о другой возможной красоте. Он носит в себе другую, свою природу, субъективизированный двойник этой природы, всем нам общей. На зов красоты объективной выплывает из его мечты сестра ее, красота стилизованная, отклик, богатый тембрами собственных его душевных струн, — сходный, но иной.
Вот что субъективно в Маневиче, вот над чем бьется довольно неуклюже Сен–Валери, констатирующий какие–то коренные различия между реальностью и пейзажами Маневича if в то же время чувствующий полноту их чисто натуралистического (перечтите его характеристики отдельных картин) настроения! [17]
Но в этом перенесении всех ценностей облюбованной им реальности, на свой живописный язык Маневич остается художником зрения и пластиком.
В нем есть, однако, и другая сторона. Далеко не всегда выбирает Маневич красивое. Что красивого в стареньком еврейском местечковом деревянном домишке, освещенном бледным лучом заката (пастель «Вечерний эффект»)? Или, еще очевиднее— в убогом «Дровяном складе» с его лачугой, грудой досок, лужами? Во всех этих столь частых у нашего художника задворках и полуразвалинах? Формальной красоты тут никакой нет. Почему же остановился Маневич перед этими безрадостными стенами? Потому что он чувствует за ними тоску человеческую. Тоска пропитала стены этих домишек и сделала их одухотворенными, трогательными нищенским смирением, покорно слившимися с природой в своем забросе и медленном разложении.
Маневич скорбно почуял здесь близкую стихию горя многострадального периода, родного ему, — и тихая, задумчивая, робкая в самой тьме убожества, умилительная своей безропотностью скорбь схватила его за сердце и вызвала в его душе художника ту же реакцию, тот же порыв к творчеству, что и зрелище •серебристых, зарумяненных солнцем или осененных холодной синевою снегов, могучая борьба корявых сучьев и стройных стволов за свет и воздух, упадочно царственная византийская пышность осени или просторы каприйского неба. Конечно, перед почерневшими досками, перед тусклыми лужами местечковых закоулков Маневич не воскликнул: «Ах, как это красиво!» Но ?ему стало как–то особенно больно, больно какой–то сладкой болью. И вот выросло перед ним, как всегда в нем растет, видение, родное зрелищу, — такое же, как оно, смиренное, серое, грязное, но с поднятой, словно резонатором подхваченной нотой одухотворенности, с обертоном человеческой резиньяции и тоски.
Вот почему дом на пастели смотрит своими окнами, он совсем живой, совсем мыслящий, и думает неизбывную, но не тяжелую, а как будто уж привычную, минорную и вечернюю думу. Вот почему лесной склад тихонько пост элегию и грязными своими подробностями, будничными красками вдруг начинает звучать, как почти примиренный в своей печали «Экспромт» Шопена.
Маневич — и живописец и поэт. Там, где он поэт, он всегда очень тонкий живописец; но там, где он остро чувствующий и сильно творящий живописец, — он не всегда поэт. Это не значит, чтобы чисто живописные его задания не были чрезвычайно ценны.
Маневича очень заметили французы. Но, конечно, его еще более оценят русские. Мы слышали, что выставка, приблизительно в таком же составе, быть может, будет повторена в Петербурге. Этому нельзя не порадоваться. Но к тому времени полный сил художник, конечно, еще обогатит свою разнообразную, свежую и светлую коллекцию снов, навеянных природой.
ЛИКИ ТОЛСТОГО
Впервые — «День», 1913, 28 марта, № 84.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 402—406.
Я сижу в мастерской художника. Один угол ее заставлен уютной мебелью, по стенам висят во множестве полотна старых и современных мастеров, а в остальном она вся полна его произведениями, хором тел и ликов разного цвета и величины, обступившими рояль и фисгармонию. Тут много чудесных, свежих и гибких, как цветы, детских и девичьих тел, задумчивые милые ребячьи личики. Но есть старые, характерные головы, веские, важные бронзы.
Какая–то странная тишина царит в мастерской, где я сейчас один. Тикают часы. Мастерская молчит. Потому и странна эта тишина, что не знаешь, подлинно ли ты находишься в обществе вещей? Ибо это ведь особенные вещи: хоть неподвижные, но на вид более живые, чем сами говорящие люди.
А вот и он. Над ним выглядывает из мраморной глыбы, словно из первозданной материи, милое–милое грустное личико. Это словно примитивная мысль, полурастительное еще чувство, безотчетная, тихая неопределенная грусть. И он, Толстой, рядом, со своей задумчивостью, словно вершина того, что в этом ребенке только начинается.
«Вы сделали из меня мыслителя…», — сказал Толстой Науму Аронсону, долгим взором оглянув его произведение.
Мыслителя? Да, конечно. Это чело великого мыслителя. Какой–то всеобъемлющий лоб. Но это далеко не только мыслитель. Какой характерный, какой несоразмерный, какой странный затылок, какой запас материализованной в мозгу животной страсти, инстинкта, таинственной подсознательности, из тысячелетий унаследованной «большой человекозверьей личности» лежит там, в глубоких внутренних покоях этого величавого черепа!
А выражение? Грусть? Да. Большая и спокойная, но, я бы сказал, непроглядная грусть. Неужели сквозь всю понятную и невысоко оцененную реальную жизнь он действительно видел нездешний свет?
Но крайней мере в Аронсоном запечатленном моменте не видно отблеска этого потустороннего сияния, открывшегося пророку.
Любовь? Я нахожу сравнительно мало ее в этом лице, столь значительном, что я никак не могу отвести от него, глаз. Но это доминирует, властно царит над другими психологическими элементами— это выражение упорства.
Быть может, это большая правда? Испуганный, озадаченный смертью, взволнованный, раздраженный неправдами жизни и несимпатичным самому нутру души направлением исторического процесса, беспокойной совестью, великан в смятении своем и муке сказал там, в тайниках бессознательного: «Так или иначе, но я разрешу эти противоречия, я найду, ядам ответ, в котором будет уверенность и покой!»