XLVI
Толпа провожающих уже превратилась в смутное пятно, но долго еще был виден дом Руери среди зеленых зарослей, и долго не отрываясь я смотрел на него.
Облака, клубящиеся над горами, быстро опускались на Таити, как тяжелый театральный занавес, и вскоре целиком скрыли весь остров. В последний раз мелькнул в просвете острый пик утеса Фатауа – затем все пропало за густыми тучами; подул сильный ветер, зеленое море заволновалось и грозно вспенилось, стеклянная стена тропического ливня отгородила меня от прошлого.
Я спустился в темную каюту, бросился на койку и накрылся синим парео, изодранным древесными колючками – стареньким, еще детским парео Рараху. Так и лежал целый день, слушая монотонный скрип качающегося на волнах корабля и глухой шум бунтующей воды…
В тусклом зеленоватом подводном свете, проникающем через линзу иллюминатора, виднелись странные предметы со всего света, развешанные по стенам каюты: головные уборы полинезийских вождей; изображение местного бога-зародыша; устрашающие лики идолов; хрупкие веточки белоснежных кораллов, веера пальмовых листьев; увядшие, но сохранившие аромат венки Рараху и Ариитеи; и последний букетик розовых барвинков, сорванный у порога нашего дома.
XLVII
Вскоре после захода солнца наступило время моей вахты. Я поднялся на мостик. Сильный свежий ветер хлестал в лицо. Он отрезвил меня – вернул к действительности. Я осознал, что и в самом деле уехал.
На ночную вахту я заступал после Джона Б., милого братца Джона, – его нежная трогательная привязанность всегда помогала мне в трудный час жизни.
– Идем в виду двух берегов сзади по курсу, Гарри, – сказал Джон, сдавая мне вахту, – нет смысла называть их, ты их и так знаешь.
Два дальних острова, едва различимых на горизонте, – остров Таити и остров Моореа…
Джон допоздна оставался со мной. Я рассказывал ему про вчерашнее: он знал только, что я провел всю ночь без сна и скрывал от него нечто грустное и неожиданное. Я давно отвык от слез, но сейчас мне хотелось плакать. Здесь, на капитанском мостике, было темно. Только дорогой братец мог видеть мои слезы, и я не стесняясь плакал как дитя…
Океан кипел. Сквозь черную ночь ветер гнал корабль вперед… Я словно очнулся, вернувшись к суровому морскому ремеслу после целого года, проведенного в томном дивном сне на самом соблазнительном острове в мире…
…Два исчезающих силуэта, два еле видимых пятнышка на горизонте: остров Таити и остров Моореа…
Остров Таити, где в это самое время Рараху не спит и плачет в нашем доме, в милом домике нашем, тоскуя обо мне. И остров Моореа, где живет мальчик Таамари – у него «лоб и глаза Руери»…
Как странно! Этот мальчик похож на моего брата Джорджа, он старший наследник в роде, но он – дикарь, у него полинезийское имя Таамари; он никогда не увидит нашего родового гнезда, а моя старая мать – своего первого внука… И все же в этих мыслях для меня заключалась, кроме грусти, странная сладость. Она даже немного утешала меня. От Джорджа хоть что-то осталось на земле, не все умерло с ним…
Скоро, быть может, и меня скосит смерть в какой-нибудь дальней стране. Я перейду в небытие или в жизнь вечную. И хотел бы возродиться вновь на Таити – воскреснуть в ребенке, который будет мною самим: в его жилах моя кровь смешается с кровью Рараху. Уверяю, для меня утешение – знать, что возможна таинственная божественная связь между нами – таитянский мальчик, наш сын…
Я и не ожидал, что так люблю ее, мою малышку, что привязан к ней неразрывными узами навсегда, – теперь я это особенно остро почувствовал. Боже, как я люблю Океанию! Отныне у меня две родины; между ними бездна, но я точно знаю, что обязательно вернусь на землю, которую нынче покинул, и, быть может, окончу там свои дни…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Через три недели «Рендир» пришел в Гонолулу на Сандвичевы острова;[84] это была очень веселая двухмесячная стоянка.
Там тоже живут полинезийцы, но гораздо более цивилизованные, чем на Таити.
Большой и пышный двор; раззолоченный прокаженный король; праздники в европейском вкусе; множество забавных уродов – и среди них выделяется очаровательное лицо королевы Эммы. Фрейлины очень грациозны и нарядны. Девушки одной с Рараху крови превратились в барышень. У них такие же, как у таитянок, смуглые лица и густые черные волосы, но им привозят на японских пакетботах перчатки с пуговками и модные туалеты из Парижа.
Гонолулу – большой город. Там ходят трамваи. Толпа на улицах интернациональна: татуированные гавайцы, американские коммерсанты, китайские купцы…
Прекрасная страна… Прекрасная природа… Флора напоминает таитянскую, но все же не так свежа и великолепна, как на острове глубоких ущелий и роскошных папоротников.
Здесь тоже говорят по-таитянски, вернее, на грубом диалекте таитянского происхождения.[85] Какие-то таитянские слова в нем все-таки есть, и местные жители меня понимали. И я не чувствовал себя так далеко от любимого острова, как позже, на американских берегах.
II
Через месяц «Рендир» бросил якорь в Сан-Франциско. Там в британском консульстве меня уже ожидало первое письмо от Рараху. Его доставило в Калифорнию американское судно, груженное перламутром (оно покинуло Таити спустя несколько дней после «Рендира»).
«Лоти, человеку с аксельбантами при английском адмирале на паровом корабле «Рендир».
О мой друг дорогой! О душистый вечерний цветок мой!
Сердцу моему очень больно, что я тебя больше не вижу. О звезда моя утренняя! Глаза мои исходят слезами оттого, что ты не возвращаешься.
Привет тебе в истинном Боге и в вере Христовой.
Твоя подружка Рараху».
Я ответил ей длинным письмом на классическом таитянском языке, которое отправил с китобойным судном, и попросил через королеву Помаре передать Рараху.
Я писал малышке, что непременно вернусь в конце года, и просил напомнить Таимахе о данном ею обещании.
III
КИТАЙСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
А вот дурацкое воспоминание, ничего общего не имеющее с данным повествованием; еще менее – с тем, о чем я намереваюсь рассказать дальше; просто хронологически это приключение совпало со всем остальным.
Время действия – майская ночь 1873 года.
Место действия – театр в китайском квартале Сан-Франциско.
Мы с Уильямом оделись соответственно случаю и с серьезным видом заняли свои места в партере. И артисты, и рабочие сцены, и публика были китайцы.
Давали большую музыкальную драму, нам непонятную. В ней как раз наступил кульминационный момент, весьма патетический. Дамы с узкими миндалевидными глазками жеманно закрывались веерами и принимали неестественные позы, как фигурки на китайских вазах. Актеры в костюмах времен древних династий завывали чудовищными невообразимыми голосами; оркестр, составленный из гонгов и гитар, издавал душераздирающие немыслимые звуки.
И вот, представьте себе: темнота, огни потушены, а перед нашими глазами в партере – ряды бритых круглых голов и уморительные косички с шелковыми бантами на концах.
Нам пришла озорная мысль – связать косы попарно и удрать (мы так удобно для этого сидели, притом было темно, да и настроение соответствующее). Трудно было удержаться от соблазна.
Проста, Конфуций!..[86]