— А разве не надо подавать хороший пример? Когда мои храбрецы видят, как я прохожу перед ними, а я же, черт возьми, вовсе не какой-то блестящий полководец, они скажут себе, что опасность не так уже и велика.
Разве это не прекрасный пример скромности и добродушия?
Но в воскресенье после аперитива, когда жена хозяина гостиницы возвратилась после большой мессы, с большим молитвенником в руке, Пиктон, оправившись от своих волнений, решительно поприветствовал ее так, как уже вошло у него в привычку.
— Итак, госпожа Н., вы, стало быть, были в церкви этим утром?
— Ну да, господин лейтенант.
— И господин кюре, рассказал вам красивые истории и вы верили, что это было на самом деле!
Затем поворачиваясь к залу: — Невероятно, насколько отсталые люди живут в этой стране. К счастью, мы наведем тут порядок!
Тот же Пиктон, однажды, когда мы с ним шли по деревне, внезапно сказал мне: — Обойдем, там стоит командир! Я действительно не знаю, почему я должен отдавать честь этому тупице, только потому, что у него на две нашивки больше, чем у меня!
Но две недели прежде я увидел, как он остановил солдата на улице.
— Эй, вы там! Что, у вас больше не отдают честь? Или вы меня не знаете?! Если я вас еще на этом поймаю, я вам устрою!
Чем закончил Пиктон? Он вскоре получил третью нашивку, о чем он объявлял уже несколько раз, хвастаясь своими большими политическими связями. Но это не могло длиться долго, это было бы слишком хорошо. В первый день, когда крупнокалиберные снаряды упали на деревню, рота, находившаяся там на отдыхе, естественно, встревожилась сама, но солдаты напрасно искали своего командира, пока пышная и богатая крестьянка, у которой он жил, сообщила мне со смехом: — Der Herr Kapitän! Он спрятался на постели между двумя матрасами!
Неделю спустя этот славный воин окончательно оставил фронт ради приятной тыловой должности с хорошим жалованием и со званием капитана, само собой разумеется!
Когда низость души достигает такой степени у командиров, стоит подумать, какие формы она приобретает у солдат. Я уже говорил об артиллеристах, которые обслуживали батарею 150-мм длинноствольных пушек вблизи от границы. Среди них были очаровательные парни, например, один большой и красивый сержант, сказавший мне однажды:
— Это правда, что ты пошел на войну добровольцем? Итак, старина, можешь похвастаться — другого простофили в твоем возрасте я еще не встречал! Ты меня рассмешил; ну что же ты все-таки за идиот!
Эти артиллеристы, я думаю, никогда даже не чистили обувь. Работы по установке батареи были закончены уже давно; погода была сухой и морозной, но грязь трех месяцев прилипла к их солдатским башмакам так же упрямо, как желтый оттенок навозной жижи к бокам и шенкелям их несчастных белых першеронов. Что касается Валери и меня, то наши гетры и ботинки всегда сверкали как зеркала, а это выглядело для артиллеристов невыносимым провоцированием.
Потому тот же сержант однажды, смерив меня с головы до ног, показал мне свои ботинки и сказал:
— Скажи-ка, бахвал! Не мог бы ты вести себя, как другие товарищи вместо того, чтобы чистить ботинки два раза в день?
Это размышление очаровало Рауля; и я понял тогда все прелести демократии и равенства внизу!
И нужно сказать, что этот артиллерист не был невежей; по профессии он был землемером, и никто его не уровнял для определения местонахождения цели и не выдвинул на боевую позицию пушек.
Но к счастью не все французы были такими. Стоило мне отвести взгляд от этого слишком спокойного участка, где никогда ничего не происходило, и я думал о нескончаемой линии огня и крови, которая от Вогез до моря извивалась через Францию; о солдатах, защищавших родину с Богом в душе, зная, с каким примитивным вооружением они сражались против самых закаленных и лучше всего оснащенных армий в мире; безграничное восхищение наполняло мою душу.
Затем, возвращаясь в наш сектор, к нашим территориальным войскам, я говорил себе, что они выполняют свой долг с таким красивым мужеством и смирением, которые удивляют эльзасцев.
— Ваши солдаты, — сказал мне однажды кюре в С…бахе, — подобны баранам, с ними можно сделать все что угодно, они ворчат, но всегда повинуются. С немцами из Ландвера так легко не сладить.
Однако достаточно было послушать разговоры солдат и офицеров, чтобы предвидеть появления у нас после войны мощного антимилитаристского движения. Майор де Жерикур охотно с этим соглашался, добавив то, что меня поразило:
— Вина будет лежать не на кадровых офицерах, а на офицерах резерва, не овладевших в достаточной степени умением приказывать и заставлять себе повиноваться без ропота и попыток сопротивления.
Этот командир был настоящим рыцарем средневековья, заблудившимся в нашем современном мире. Однажды, когда я назвал немцев «бошами», он упрекнул меня:
— Не оскорбляйте никогда вашего врага; зачем? Не нужно даже никакой ненависти. Мой дом захвачен крысами, я защищаюсь от них, и я их истребляю. Я их не ненавижу, и я показался бы смешным, если бы выступал против них с оскорбительными речами. Прежде сражались учтиво, по-рыцарски. Сегодня все полно неслыханной ненависти, беспрецедентной лживой пропаганды. Именно все это нас заставило принять якобинскую концепцию «вооруженного народа». Для демократий война оказывается одной из наиболее отвратительных коллективных истерий.
Я заполнил целую тетрадь заметками такого рода о «словах и делах» моих обычных или случайных товарищей по оружию, и я полагаю, что добро и зло, красивое и уродливое, великодушное и гнусное почти уравновешивались там, если не количественно, то, по крайней мере, качественно, так как потребуется много мелких душонок, чтобы свести на нет ценность одного большого сердца; комендант Ласелль стоит многочисленных Пиктонов, а один святой, как подполковник Озерэ, должен весить много больше на божественных весах и в наших глазах, чем толпы пигмеев, которые позорят человечество.
Но чтобы понимать это, нужно постичь глубинную суть вещей, а не останавливаться на поверхности, которая, должен признаться, никогда не казалась мне ни красивой, ни приятной. Стоило войти, например, в зал «Белой Лошади», когда отдыхавшие солдаты предавались там наслаждению от красного вина, то я слышал там вначале только неясное гудение хриплых или грубых голосов, где ухо, привыкнув, наконец, к этому гулу, улавливало как неотвязный лейтмотив, слово, дорогое для Золя…бедный способ высказываться для народа, известного недавно как самый любезный и наиболее духовно богатый в Европе.
Но майор и Поль Аккэ объясняли мне: — Все то, что вы видите и слышите там, не затрагивает настоящей французской основы; это плачевный результат последних пятидесяти лет. Что такое полвека в жизни нации?
После этих наблюдений, которые были бы неинтересны сами по себе, если бы не отражали со всей искренностью впечатления эльзасца от его первых контактов с Францией до тех пор, образно говоря, ему неизвестной, я считаю себя обязанным вернуть читателя в последние дни сентября, к моему другу Биркелю, моему бухгалтеру Филиппу и доктору X.
Первый, которого я попросил, тотчас же после смерти Рауля, достать адрес доктора, потерял вначале несколько дней, потратив их на браконьерство в лесах С. Утратив и контроль, и защиту с нашей стороны, он дошел до того, возбудил подозрения, и когда вернулся из Иксхейма с необходимыми сведениями, его пришлось эвакуировать без больших предосторожностей.
Надо было его найти и это было нелегко; затем он отказался говорить, опасаясь подвоха, и мне пришлось послать эльзасца, которого он знал, чтобы получить, наконец, адрес доктора X., отправленного после легкого ранения в госпиталь Баденского герцогства.
Что делать? Я мог бы прибегнуть к помощи Биркеля, возвратив его из Экса. Но так как с ним во время эвакуации обошлись довольно грубо, можно было опасаться с его стороны каких-либо действий, вызванных чувством досады или желанием мести. И к тому же, уже наступил конец 1914 года, и линии фронта не так легко было пересечь, как в октябре.