— Кого? Кто это был? — с замиранием сердца спросил Лоранд.
— Да не перебивай ты! — оборвал его Топанди. — Всему свой черёд. — И продолжал: — С того дня наш Аронфи совершенно переменился. Был весёлого, открытого нрава, стал угрюмый, неразговорчивый, нелюдимый. Никаких там компаний, развлечений, всех сторонится и меня первого. Я подумал было, что знаю причину. Убил, дескать, того, которого вызвал, ну и угнетён. Не может отнестись к этому хладнокровно. У других это молодечеством слывёт — или пустяком, который тут же выбрасывают из головы. Разве что преследований опасаются, но себя за это не преследуют, не казнят. А с годами и думать забывают. А наш земляк день ото дня становился всё мрачнее, и, если нам случалось встретиться, мне в его обществе было так неуютно, так не по себе, что и встреч-то я этих не очень искал. И это несмотря на женитьбу вскоре по возвращении. Он ещё до Гейдельберга обручился с одной очень милой, красивой и доброй девушкой. И они с женой любили друг друга. А всё равно он оставался мрачным. И сын у них в первый же год родился, потом другой. По слухам, очень славные, умненькие оба. Но и это его не радовало. Едва миновал медовый месяц, отправился он в действующую армию — и вёл себя так, будто смерти искал. И все вести, какие доходили о нём, сводились к одному: безнадёжно болен, в чёрной меланхолии. Не слишком ли тяжкая расплата за подлого предателя, чью смрадную жизнь он загасил?
— Но звали, звали как его, кого он убил? — опять заволновался Лоранд.
— Сказал ведь: погоди, узнаешь. Дальше слушай! Не забегай вперёд. Однажды — лет через двенадцать после того, как мы отряхнули университетский прах с наших ног — приходит на моё имя какой-то пакет из Гейдельберга с сопроводительным письмом от тамошнего начальства, в котором до моего сведения доводится, что некий д-р Штоппельфельд завещал переслать мне его после своей смерти. Штоппельфельд? Штоппельфельд? Ломал я, ломал голову, кто мне из того тридевятого царства, тридесятого государства мог что-нибудь отписать, и вдруг вспомнил: ходил с нами на лекции один белобрысый долговязый медик, герой многих славных приключений. Ни одна Keilerei,[129] ни одна Kneiperei[130] во время оно без него не обходились. И Schmollis,[131] по-моему, пили с ним, и на саблях как-то схватились, прямо-таки иззубрив их; настоящая Paukerei[132] меж нами затеялась. Распечатываю пакет и нахожу адресованное мне письмо. Оно и сейчас у меня, наизусть его помню, столько раз перечитывал. Вот что в нём было, слово в слово:
«Досточтимый камрад! Ты, верно, помнишь, как молодой наш однокашник, Лёринц Аронфи, перед вашим отъездом из Гейдельберга искал среди знакомых секундантов в одном деле чести. И я оказался первым, к кому он обратился. Я, естественно, дал согласие, справясь о причинах и вызываемом лице, о чём здесь не пишу, поскольку тебе и так всё известно. Объяснил он мне также, почему не выбрал тебя, и просил настоятельно, чтобы ты завершил это дело чести, буде дуэль кончится его смертью. Я взялся вручить картель и отправился к вызываемому, которому передал, что в подобных случаях подобает только драться, иначе ему остаётся одно: покинуть университет. Он не отклонил вызова, но сказал: поскольку зрение и телосложение у него слабое и к оружию нет привычки, он предпочёл бы американскую дуэль».
Тут Топанди нечаянно бросил взгляд на Лоранда, но приписал изменившееся выражение его лица отблеску пламени, которое плясало в камине.
— Дальше письмо гласило:
«В университете нашем вошёл тогда в моду преглупейший вид дуэли, когда противники тянут жребий, и чьё имя вытащат, тот стреляется сам через условленное время. У меня, если приглашали секундантом, уже тогда хватало разумения склонять в таких случаях стороны к елико возможному продлению срока с тем резонным расчётом, что за десять — двенадцать лет даже злейшие враги могут помириться и сделаться добрыми друзьями; что у выигравшего достанет великодушия не требовать смерти противника, либо же проигравший поостепенится и предаст commode[133] забвению своё нелепое обязательство. И мне удалось в тот раз добиться шестнадцатилетней отсрочки. Знал я обоих прекрасно: один — фискал, педант, Schulfucsh,[134] но со временем, может быть, порядочным человеком станет; другой — гордец, горячка, но с годами успеет поостыть. Шестнадцати лет, чтобы пообкатались, поостепенились, будет как раз довольно. Аронфи вспылил было поначалу, дескать, сейчас или никогда, но под конец внял доводам, и мы приступили к решению их судьбы. И вытащили имя Аронфи».
Лоранд целиком обратился в слух, позабыв всё на свете, так и пожирая глазами говорящего.
«Вынутую визитную карточку передали выигравшему, который получал право отослать её через шестнадцать лет проигравшему в напоминание, если тот паче чаяния пренебрежёт своим долгом. С тем и разошлись. Вы разъехались по домам, а я остался в полной уверенности, что дело это позабудется, как и многое другое. Но ошибся. Оно до последнего моего часа, как видно, будет мучить, преследовать меня. Через своих венгерских знакомых разузнавал я про обоих дуэлянтов, но получаемые известия только усугубляют моё беспокойство. Аронфи — человек гордый, всё принимающий всерьёз. Глупо, конечно, кончать с собой, если ты счастлив и у тебя всё хорошо; но кто самолюбив, тот скорее предоставит могильным червям грызть свою плоть, нежели червю сомнения — душу. Мысль, что вчера ещё презираемый им вправе нынче презирать его самого, для него невыносима. Он лучше умрёт, но униженья не примет. Пусть неразумно, зато последовательно».
Лоранд только холодным потом обливался.
«Я уже на краю могилы, — говорилось дальше в письме, — страдаю сердцем: отвердевают сосуды; дни мои сочтены; но это не так меня беспокоит, как то, что сам не могу поехать и разыскать того человека, в чьих руках жизнь Аронфи — сказать ему: сударь, двенадцать лет прошло, двенадцать лет враг ваш страдает от ужасного обязательства, каждый миг его жизни омрачён ожиданием будущего, которое не сулит просвета. Удовольствуйтесь этим, не требуйте жертвы самой жестокой! Возвратите зарю надежды на этот вечно пасмурный небосвод, верните близким, отчизне, богу семьянина, патриота, христианина! Но поехать не могу. Я обречён на полную неподвижность, сижу и считаю свой пульс, каждый удар которого может оказаться последним. Поэтому обращаюсь к тебе: ты с обоими знаком, был другом одному; поезжай, заступись, сделай что-то! Может быть, я просто смешон и глуп, от тени шарахаюсь, но она гнетёт, томит меня, не даёт спокойно умереть. Прими от меня этот завет, сними бремя с души! И бог тебя за то благословит. Человек, владеющий обязательством Аронфи, насколько мне известно, благочестив и милосерден, его нетрудно будет усовестить. Имя его — Шарвёльди».
Топанди встал и, подойдя к окну, распахнул обе рамы: в комнате стало невыносимо душно. Холодный лунный свет выхватил из темноты бледный лоб Лоранда.
Так, стоя у окна, продолжил Топанди свою страшную историю. Волнение мешало ему досказать сидя. И голос у него был такой напряжённый, будто он не к одному Лоранду обращался, а хотел, чтобы услышали и безмолвное небо, и глядящий вниз месяц, и дрожащие звёзды, и скатывающиеся метеоры. Услышали в своих горних высях — и попробовали опровергнуть сказанное им, ничтожным червём земным.
— Я тотчас поспешил к этому человеку, своему соседу напротив, чей порог до тех пор избегал переступить, с кем даже не здоровался при случайной встрече. И вот явился — робким, заискивающим просителем. Первым протянул руку, предлагая мир, восхваляя его благочестие и прочие добродетели, прося прощения за обиды, которые прежде ему нанёс, обещая их искупить любыми угодными ему способами. Принял он меня с христианским смирением, не отклонив рукопожатия. Уверил, что никакого зла не помнит и не желает вспоминать. Напротив того, перечислил, сколь многим обязан мне ещё с детских, гимназических времён, сколько добра, сколько одолжений я ему сделал, чего я никак не мог припомнить, в чём тут же и признался. И поспешил перейти к цели своего посещения. Сказал, что пришёл по долгу давней дружбы, связывающей меня с одним добрым приятелем, и попросил прочесть письмо, в тот самый день мною полученное. Шарвёльди взял, стал читать. Я неотступно следил за его лицом, с которого во всё время чтения не сходила заученная приторная улыбка; мне от неё всякий раз становится не по себе. Дочитав, он неторопливо сложил письмо и возвратил мне. «Ты разве не понял, — спросил он с самым невинным видом, — что автор — сумасшедший?» — «Сумасшедший?» — оторопел я. — «Ну да. Он сам ведь пишет, что у него нервное расстройство, какие-то тени, кошмары преследуют. Всё это чистый бред». Никогда, дескать, у него с нашим другом Аронфи не было столкновений, которые подали бы повод для дуэли — американской, китайской, какой угодно. Чистейшая, мол, выдумка с начала до конца. Я-то знал, что не выдумка. Из-за чего-то ведь дрался же Аронфи, хотя неизвестно с кем. У Аронфи я больше не допытывался после тогдашнего его утвердительного ответа на мой вопрос, не убил ли он кого. Он, значит, себя самого подразумевал! И я попробовал ещё раз воззвать к лучшим чувствам Шарвёльди. «Сударь! Сосед! Ближний мой! — так говорил я ему. — Будь же человеком! Христианином, коего званием ты столь кичишься и коим стараешься прослыть. Подумай: ведь у этого нашего ближнего дорогая ему, любящая семья. Если хранится у тебя визитная карточка, переданная секундантом двенадцать лет назад, не мучай, не томи дольше её владельца, напиши на ней: „В расчёте“, и отдай мне это страшное долговое обязательство! По гроб жизни буду тебя уважать. Ведь знаю, что за день до срока ты всё равно именно так и поступишь. Не употребишь во зло данную тебе слепым случаем власть, не пошлёшь карточку в напоминание, что время истекло. Ты готов ему простить, так прости же сейчас! Лето его жизни было омрачено постоянно нависавшей угрозой, дозволь же хоть осень его скрасить светлому лучу! Возложи отпущающую длань на исстрадавшуюся главу!» Но Шарвёльди со всей определённостью утверждал, что у него нет и не было никакого картеля от Аронфи. И как это я могу предполагать, что он может злобу таить на протяжении стольких лет? Вся жизнь его, прошлая и настоящая, тому опровержение. Не было у него размолвок с Аронфи, а будь даже что, давно бы ему простил. Однако я всё ещё от него не отставал. Просил прежде подумать хорошенько. Аронфи наказал завершить это дело чести мне, если погибнет сам, а мне известен род дуэли пострашнее американской, когда противник умирает от одного укола булавки. Как бы взамен покладистого, богобоязненного и живущего далеко Аронфи не приобрести неотвязного врага в лице отпетого нехристя-соседа! Шарвёльди уверял, что ровным счётом ничего не знает. Клялся богом и всеми святыми, что ни в малой мере не причастен к опасности, угрожающей Аронфи. Но откуда же тогда это его угнетённое состояние?.. «А ты не знаешь? — изображая величайшее удивление, спросил этот фарисей. — Ничего не слышал? Могу тебе сказать по секрету. Аронфи несчастлив в семейной жизни. Вернувшись, он, как тебе известно, женился, но сразу же ушёл в ополчение, а потом с добровольцами в армию — всю войну[135] его не было дома. Вот с тех пор его и грызёт подозрение».