А пока что ученик маялся со своим стилем, а учитель давал меткие, многое, кстати, открывающие в нем самом советы:
«Не отчаивайтесь из-за погрешностей Вашего стиля; Ваши письма читаются превосходно, в научной же части изложение страдает некоторой излишней вычурностью. Я никогда не задумываюсь о стиле; моя единственная цель — постараться составить для себя как можно более ясное представление о предмете и выразить его самым доступным языком, каким я владею. Но обычно, прежде чем подобрать самые простые словами расположить их должным образом, мне приходится основательно подумать… На первое время я предложил бы Вам поставить дело вот как: старайтесь очень скупо вводить в Ваши работы теорию (я прежде сам часто этим грешил, занимаясь геологией); руководствуйтесь теорией в Ваших наблюдениях, но, пока не приобретете прочной репутации в науке, поменьше уделяйте места теорий в печатных трудах. Иначе Вы подрываете в людях доверие к Вашим наблюдениям».
Скотт много ждал от себя, но и от других ждал не меньше. Когда вышестоящие лица в чем-то недостаточно, на его взгляд, с ним посчитались, он недолго думая ушел из Эдинбургского ботанического сада и не без тревоги обнаружил, что лишился всяких средств к существованию. При содействии Гукера его удалось устроить на службу в Калькуттский ботанический сад, а проезд туда оплатил Дарвин.
Он возлагал на своего протеже большие надежды. В сдержанных, но теплых выражениях он отзывается об одной из статей Скотта в письме к Аза Грею: «Весьма незаурядная работа, хотя местами написана не очень доходчиво». И тотчас, не без расчета, заботливо вставляет: «Это в высшей степени трудолюбивый, способный человек, почти безукоризненно умеющий себя держать». Углубившись в подробное изложение статьи, он уже не в силах умерить свои восторги. Скотт представил то последнее, решающее доказательство естественного отбора, которого недоставало Гексли: он вывел опытным путем вариант, неспособный при скрещивании с родительской формой давать плодоносящее потомство. «Красный первоцвет остается абсолютно бесплодным, если его пыльца наносится на обычный первоцвет или пыльца обычного — на красный. Мы тут имеем новый физиологический вид».
Однако из поездки Скотта в Индию одиссеи творческого духа не вышло. Вышел спад, угасание. В опубликованной переписке следует семилетний перерыв, а затем приветливое, но несколько отчужденное письмо от Дарвина. «Вы проделали большую работу, — пишет он под конец, — и я уверен, сделаете еще многое». Так, с роковой печатью сердобольного полупризнания, Скотт канул в Лету. В 1880 году он возвратился в Эдинбург и в том же году умер. Однако не умерла для Дарвина проблема, которой он занимался. Общий со Скоттом интерес к примулам и другим диморфным цветам побудил его напечатать ряд статей, в которых он показал, что бесплодие все-таки не является определяющим признаком обособленности вида. Оно просто следствие несходства в органах размножения.
Год от года болезнь, сколько можно судить, точила его все сильней. «Непрерывная череда врачей, раздутый до непомерности ритуал лечения были необходимы для того, чтобы оградить его от подозрений в притворстве», — говорит доктор Дуглас Хаббл. Долгое время Дарвин был верен доктору Галли и водолечению, исправно проделывая все, что ему велели: пять раз в неделю прогревания, «ежедневно пять минут под душем, ежедневно оборачиваться мокрой простыней». Только узнав доктора Галли получше, он начал сомневаться в пользе водолечения. «Есть у моего любимого доктора Галли… прискорбный изъян, — писал он Фоксу, — он верит во все подряд. Когда серьезно заболела одна наша общая знакомая, он призвал на помощь и ясновидицу, чтобы обнаружить, есть ли внутренние нарушения, и гипнотизера, чтобы усыплять болящую, и гомеопата, и сам все это довершал водолечением! Больная, кстати, выздоровела». За Галли последовали Лейн и Бринтон, потом их сменил Бенс-Джонс, который едва не уморил Дарвина голодом и предписал ему ездить верхом. В один прекрасный день на пустыре в Кестон-Коммон Томми, жеребец Чарлза, упал. После такого потрясения Чарлз предпочел лечиться у сэра Эндрю Кларка, чье ненавязчивое и успокоительное присутствие у одра болезни было знакомо стольким именитым викторианцам.
В эти наполненные работой годы быстро разлеталась по свету слава Дарвина, а рамки его частной жизни неуклонно сужались. Все требовательней, до самых ничтожных. подробностей подчиняла себе болезнь его вкусы и привычки. Бывать на людях стало для него почти непереносимо. Он уклонялся от присутствия на каких-либо официальных собраниях, виделся только с близкими родственниками да старыми друзьями. Он все реже наезжал в Лондон. За удовольствие провести вечер в Линнеевском обществе приходилось расплачиваться несколько дней. Поболтать полчаса с дальним родственником значило не спать потом всю ночь. Он поражался своей уязвимости. Он сожалел о ней. И, подчиняясь ее жестокой власти, несомненно, с пользой распоряжался сбереженным временем.
Люди не просто возбуждали его — с людьми возникали и проблемы. А всякую проблему, если только это в силах человеческих, непременно требовалось решить, не ложиться спать, пока не рассеешь последнее темное пятнышко сомнений. Не обидел ли он нечаянно кого-нибудь? Не представил ли что-нибудь ненароком в ложном свете? Он был даже в самых незначащих мелочах так взыскателен к себе, что у всякого другого это выглядело бы верхом педантизма, — всякого, кто по самой природе своей не был так чужд этого порока, как Дарвин.
Как-то вечером, когда в Дауне гостил его молодой друг и ученик Роменс, зашел разговор о том, как трудно поддается объяснению эволюция эстетических чувств и особенно — способность воспринимать прекрасное. Дарвин сказал, что он глубже всего проникся ощущением прекрасного, когда стоял на вершине горы в Андах и озирал панораму, раскинувшуюся вокруг. Казалось, его «нервы обратились в скрипичные струны и все до единого трепещут». Затем беседа перешла на что-то другое, а примерно через час Дарвин отправился спать. Ромене с одним из его сыновей допоздна засиделся в курительной. В час ночи дверь тихо отворилась, и на пороге в халате и комнатных туфлях появился Дарвин.
— Я лег и все думал о нашем разговоре в гостиной, — объяснил он, — и вот только сию минуту понял, что сказал, вам неправду: я не тогда полней всего воспринимал прекрасное, когда стоял на вершине Кордильер; я совершенно убежден, что испытывал это ощущение сильней, когда находился в лесах Бразилии. Я решил, что лучше всего пойти и сказать вам это сразу, чтобы у вас не создалось неверное представление. Да, теперь я убежден, что самые возвышенные минуты я пережил в лесах.
Сказав это, он опять пошел к себе.
В мире, полном проблем, угрожающем на каждом шагу нервным потрясением, Даун-Хаус стоял крохотным островком, где царили Эмма и благословенная размеренность жизни. Чарлз вставал рано, ненадолго выходил в сад, в без четверти восемь в одиночестве завтракал и затем работал полтора часа до половины десятого. После этого он заходил за почтой в гостиную, радуясь тому, что писем мало, или приходя иной раз в сильное беспокойство оттого, что их много. Потом ложился на диван послушать, как будут читать вслух «семейную корреспонденцию». За письмами следовали две-три главы из какого-нибудь очередного романа, а там, до двенадцати часов, снова работа, которая на этот день, строго говоря, тем и ограничивалась — иными словами, он больше не писал и не ставил опытов и часто говаривал с довольным видом:
— Ну-с, сегодня я недурно поработал.
В полдень в сопровождении своего фокстерьера Полли он совершал моцион, заглядывал по пути на несколько минут в оранжерею, а оттуда направлялся на Песчаную пустошь — полоску земли в полтора акра, засаженную орешником, ольхой, кизилом, бирючиной, вокруг которой шла усыпанная гравием дорожка. Обычно он прохаживался мерным шагом, аккуратно отсчитывая пройденные круги, но иногда, особенно если гулял один, останавливался как вкопанный или крался на цыпочках, чтобы подглядеть какую-нибудь пичужку или зверька. «Один раз, — вспоминает его сын, — когда он так остановился, на него — по ногам и спине — вскарабкались бельчата, а с дерева, вне себя от ужаса, верещала на них мамаша-белка».