После ленча он опять шел в гостиную — читать газеты. Потом отвечал на письма. С удобством расположившись у камина в широком мягком кресле, он либо строчил ответ сразу — стремительно и неразборчиво, либо набрасывал черновик, чтобы потом по нему диктовать. Друзья в один голос жаловались на его почерк — да он и сам подчас не мог прочесть, что написал, — так что обыкновенно он прибегал к помощи секретаря, наставляя его писать понятно и начинать важные предложения с красной строки. Следуя отцовскому правилу, Дарвин отвечал на все письма и никогда ни одного не выбрасывал. Для посланий, представляющих собой пустую формальность, у него существовал печатный образец, но пользовался он им редко. Даже на самый бесцеремонный вопрос о его религиозных взглядах следовал ответ, иногда вежливый, уклончивый, иногда откровенный и прямой. Знаменитости средней руки, должно быть, удивлялись тому, как уважительно обращается к ним эта звезда первой величины. Всякое его письмо к новому человеку — с непременным «надеюсь, Вы простите мою смелость» и «я должен извиниться, что обеспокоил Вас» — выдает его застенчивость. Тем не менее, побуждаемый своей добросовестностью, постоянной жаждой узнать как можно больше и, пожалуй, известным любопытством к людям, которые ему писали, он по обширности переписки превзошел почти всех своих современников. Как многие отшельники, с пером в руке он становился самым общительным из людей.
С трех до четырех часов дня он отдыхал у себя в спальне, слушая, как кто-нибудь читал ему вслух главу из романа, курил. Папиросы служили средством расслабиться в час досуга; нюхательный табак помогал собраться с мыслями во время работы. Поскольку прелесть самых лучших правил в том, чтобы их нарушать, он изредка успевал еще полчаса поработать до обеда, то есть до половины восьмого.
По сложившейся традиции после обеда он садился играть с женой в триктрак. Играл он — как делал все, что любил, — с азартом, горько сетуя на свое невезенье и взрываясь притворным гневом, когда выигрывала жена.
Он исправно вел счет очкам, хотя партии исчислялись уже тысячами.
Чтение у Чарлза было двух сортов, и читал он в двух разных положениях. Трудные или малоприятные научные книги читались поздним вечером в кабинете. Чтобы не мешали длинные ноги, Чарлз усаживался повыше, подкладывая на сиденье рабочего кресла подушки, а потом восстанавливал равновесие, придвигая себе под ноги скамеечку. Так и тянет нарисовать себе мысленно эту картину: Чарлз за чтением пространного немецкого труда уезжает все выше под потолок… Все прочее он читал лежа на диване. Это были более удобочитаемые или близкие ему по духу научные работы, записки путешественников, книги по истории и, главное, беллетристика. О романе как произведении искусства он был невысокого мнения и все-таки зачастую благословлял всех романистов. «Роман, на мой вкус, можно считать первоклассным, лишь когда в нем есть герой, который по-настоящему вам полюбится, и если это хорошенькая женщина — тем лучше». С годами его все меньше тянуло слушать музыку, потому что под музыку невольно думалось о работе.
Проводя значительную часть своей духовной жизни на диване, Дарвин с каким-то подвижническим упорством хранил верность легкому и занимательному чтению. По временам всякий лишний жест или хотя бы необходимость держать в руке тяжелую книгу становились ему непосильны. Тогда над книжкой производилась хирургическая операция. Бестрепетной и святотатственной, на взгляд любого библиофила, рукой он разнимал увесистые, почтенные тома и читал их тоненькими, удобными тетрадками. Даже Ляйелловы «Начала геологии» не избежали общей участи. «Самым нахальным образом, — сообщает он автору, — <я> разрезал их надвое и вынул из переплета».
В известном смысле круг его чтения замкнулся так же, как рамки личной жизни. От философии, от метафизики у него неизменно начинались нелады с желудком. Собрался было почитать епископа Коленсо[152] — передумал и прочел не его самого, а о нем. Поэзией он интересовался лишь от случая к случаю.
«Передайте сердечный привет миссис Гексли, — писал он своему старому другу, — и скажите, что я почитываю „Еноха Ардена“, и, зная, какая она поклонница Теннисона, хочу обратить ее внимание на две очень миленькие строчки (стр. 105):
…и он хотел; быть может, он хотел;
Иль вправду он хотел тебе добра
[153].
От подобных жемчужин вновь молодеешь и начинаешь любить поэзию чистой и пламенной любовью».
Еще ему доставляли удовольствие труды по истории, если они лестным образом свидетельствовали о точности его собственных представлений, а также научные сочинения общего характера, когда в них разбирались вопросы, смежные с предметом его исследований. Он любил «Изыскания в области древнейшей истории человечества» Тейлора[154], а «Возникновение рационализма» Леки[155] считал слишком расплывчатым и полным отвлеченных рассуждений. «Принципы биологии» Спенсера произвели на него такое сильное впечатление, что он сам, по контрасту, сразу стал казаться себе ограниченным и несведущим.
«Если бы я чувствовал, что он вдвое умней и сообразительней меня, это бы еще можно перенести и лишь порадоваться, но когда вы чувствуете, что вас превосходят в десять раз — даже в высоком искусстве увиливания, — то невольно впадаете в уныние».
Похвала явно не без колкости. Примерно в то же время он писал Гукеру: «Сегодня ездил к Леббокам повидаться с Гербертом Спенсером и получил от нашей беседы большое удовольствие, хотя все-таки ужас до чего длинными словами он говорит. Я твердо установил, что на леди Леббок, как и на Вас, он нагоняет изрядную скуку». При всем том он был склонен считать, что, если бы Спенсеру чуть больше наблюдать и чуть меньше думать, это был бы поистине великий человек.
Но что из сочинений, не связанных с естествознанием, по-настоящему пришлось ему по душе — это «История цивилизации в Англии» Бокля[156].
«Читали Вы второй том Бокля? Меня он захватил необыкновенно. Ошибочны его взгляды или нет, мне безразлично, впрочем, думается, в них много верного. Каждое слово исполнено благородной любви к самосовершенствованию и правде, а в отношении языка, на мой вкус, среди английских писателей нет ему равных».
Этими словами сказано очень многое о чтений Дарвина, не связанном с его работой. По сути дела, он как бы ратует не только за Бокля, но и за самого себя. Он читал не затем, чтобы судить, но затем, чтобы развлечься, найти подтверждение своим мыслям, дать пищу чувствам. Для этого Бокль подходил как нельзя лучше. Он полон неистребимого интереса к первопричинам, он изучает человека как представителя животного мира, изучает широко, в его планетарном окружении, он страстный поборник науки, прогресса, гуманности, свободы — короче говоря, всех идеалов, которым был предан Дарвин. День ото дня вносит наука порядок и ясность в великий хаос неизвестного. Ей остается лишь изучить человека, и тогда мораль, история — вообще почти все придет в незыблемую систему, как та, которой подчинена механика. Опять-таки слог Бокля бывает тяжеловат, но он редко грешит нечеткостью и отвлеченностью. А там, где он пересказывает события, тяжеловесность исчезает, Бокль становится прост, стремителен, ярок, с заразительным пылом сражаясь за викторианский прогресс, о каком бы периоде истории ни шла речь.
В своей любознательности к тому, что творится на свете, Дарвин был положительно всеяден. Он обожал факты все и всяческие, даже не имеющие отношения к науке. Одним из священнодействий в распорядке дня было у него чтение газеты «Таймc». Он принимался за нее сразу же после ленча, лежа на диване, но этот ущерб ее достоинству возмещался тем, что он прочитывал ее самолично и ничего не пропуская. Чарлз был «ярый политик» — иными словами, глубоко переживал политические события и не очень глубоко их обдумывал.