Глава двадцать шестая
В последний раз эту черную птицу с длинной шеей и раскаленными докрасна перепончатыми лапами спугнул от него Вовка. Когда приложил ладошки к его глазам, птица оттолкнулась огненными лапами о грудь и пропала. Но как только шажки сына угасли за дверью, он опять почувствовал жар от взмахов ее крыльев. На этот раз черная птица несла в клюве раскаленный лемех. Она уронила его Веньке на грудь. Венька согнулся и закричал от страшной боли на всю больницу, но из губ вырвался лишь стон. А птица все вилась, подхватывала лемех и сверху бросала на грудь…
«Мне так же было больно, когда ты прострелил мне сердце». Голосом Боба стонала черная птица. Лемех вонзался все больнее, рвал грудину. Вот птица взмыла в небо. От нее отделилось сверкающее лезвие и полетело в него. Венька рванулся изо всех сил в сторону, но лезвие резануло по сердцу. Мягкая сила понесла его по темному узкому туннелю. Он не видел стен, но почему-то знал, что он узкий. Различил в темноте светящуюся точку, далеко впереди. Из нее лился ласковый тихий свет. Стены туннеля пропали, и он поплыл в этом мягком молочном свете, ощущая необыкновенную легкость, покой и радость. И где-то там, в потоках этого чудного света, звенели едва слышно серебряные колокольца…
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая или кимвал звучащий, — лепетали детскими голосами колокольцы. — Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы», — в самую душу лился серебряный перезвон. И Венька понимал, что знал это всегда, задолго до того, как про «любовь и сожжение» пытался сказать ему Глеб Канавин.
«Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, — лился радостный лепет. — Не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине. Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше», — вызванивали колокольцы.
«Так вот отчего мы так все мучаемся. Как же любить всех? — в тихом восторге вопрошал егерь. — Как любить Танчуру, Сильвера, Петра, Кабанятника, Боба… всех всех… жестоких, завистливых, злых, подлых… научи меня…» — просил он, счастливо паря в восходящих потоках света.
И вдруг он увидел сверху пустую палату, скрюченное на смятой простыни тело. С брезгливым страхом узнал в этом распростертом человеке с повисшей с кровати рукой себя. Дверь в палату отворилась. Вбежала женщина. Остановилась у порога. И бросилась к нему. Упала на колени, схватила безжизненную холодеющую руку. И тогда свет пропал. Он ощутил боль и застонал.
Наталья, стоя на коленях, едва прикасаясь, целовала его губами. Губами чувствовала обтянутые кожей скулы. Он застонал, она отшатнулась, испугавшись, что сделала ему больно. На нее в упор смотрели чужие глаза. Кто-то другой, как через очки, смотрел через его глаза, оттуда, из недоступной и пугающей пустоты.
Она что есть силы вцепилась в его тряпочную руку и закричала. Говорят, ее крик слышал даже куривший во дворе шофер скорой помощи.
Вбежавшая на крик медсестра отвела Наталью в сторону от кровати, щелкнула кнопкой: на зеленоватом экране монитора замелькали редкие неровные зубчики. С каждым мгновением зубчики частили, делались мельче. Прибежал Колобок в расстегнутом халате, что-то дожевывая на ходу. На экране зубчики вытягивались в прямую линию. Колобок, положив руку на руку, что есть силы двумя руками массировал сердце.
— Иглу! Адреналин! Что ты суешь! Длинную! Быстрее, бляди! — На экране метнулась зазубринка и пропала. — Готовьте электрошок. Время?
— Три минуты уже, Валерий Иванович!
Наташа видела, как страшно, дугой выгнулось Венькино тело, потом еще и еще.
— Время, — кричал Колобок. — Сколько прошло?
— Четыре минуты, Валерий Иванович.
Колобок, матерясь сдернул резиновые перчатки. Наталья закричала.
— Кто пустил? Проходной двор! Выведите вон! — взревел Колобок. Но она уже ничего не слышала. Растолкав врача и медсестер, она бросилась к нему.
— Веня, милый, не умирай! — бешено целовала помертвевшее лицо, синие губы. — Господи, Венька! Не смей умирать! Я тебя люблю! Люблю! Люблю!..
Ее тащили за халат, пытались разжать впившиеся в кровать пальцы.
— Я не останусь тут без тебя! Гад, предатель! Не уходи! Венька милый! Пожалуйста не умирай! Венька! Гад, ненавижу! Предатель! — Не помня себя, она била его по щекам. Целовала глаза, губы. — Милый, любимый, не умирай!
— Женщина. Идемте, женщина, — тянули ее от кровати медсестры.
— Венька, я не хочу без тебя!
— Пустите ее, — рыкнул Колобок. — Оставьте, вам говорю! — Отвернулся к стене, украдкой перекрестился. Когда он взглянул на монитор, линия на экране ожила, задвигалась вверх-вниз.
Сквозь слезы она увидела, как дрогнули черные веки. На нее смотрели полные страдания, но такие родные глаза. Разлепились запаянные молчанием губы. И все, кто стоял в палате услышали шепот:
— Наташка!
— Что, мой хороший, что? Больно тебе…
— Ну пойдем, пойдем. Теперь он живой. Теперь все хорошо. — Колобок обнимал ее за плечи, вел из палаты. У двери Наталья оглянулась. Он провожал ее взглядом.
— Идем, идем. — Колобок вывел ее в коридор. — Ты даже, милая, не знаешь, что ты… сейчас сотворила.
И не договорил. Наталья схватила его за отвороты халата. Трясла что есть силы:
— Всех вас ненавижу! Поубивала бы! Ненавижу!.. — Уткнулась лбом Колобку в грудь, зарыдала.
— Ну будет тебе, будет. Он жив. Ты молодец. — Колобок усадил ее на клеенчатый диван в кабинете, обнял. — Ты ему кто, первая жена?
— Никто я ему, никто!
Глава двадцать седьмая
В ту ночь, когда егерь впал в состояние клинической смерти, Найда принялась выть. Разбуженная этим воем жена фермера растолкала супруга.
— Слышишь, как воет страшно, будто по покойнику? Беду накликает. Ты бы спустил ее с цепи.
— Повоет и перестанет, спи. — Фермер поворочался и опять захрапел. Но когда жена стала одеваться, очнулся.
— Ты куда?
— Отвяжу. У меня аж мурашки по телу. Накличет.
— Я те отвяжу.
— Все равно хозяева найдутся.
— Дура. Я с ней всю зиму канителился. Спаривать в Касимово возил. Она отвяжет. Людям щенков обещал. Она отвяжет. Щас!
Чем объяснить, но когда остановившееся сердце егеря опять забилось, Найда умолкла. Она еще долго брякала цепью. Ложилась, опять вставала. Наутро принесла трех мышастого цвета щенков.
— Вот она чо выла, а эта дура, к покойнику. Отвяжу. Искал бы щас, — ворчал фермер, устраивая щенков на подстилку в сарае. — Лобастенькие, волчатки мои.
Через полтора месяца он продал всех трех. Найду опять посадил на цепь во дворе. С разбухшими сосцами она кружила около конуры, сматывая цепь в комья. Фермер подходил, разматывал цепь, гладил ее. Он не чувствовал никаких угрызений совести. Точно так же он отнимал от матки поросят и продавал их. По заказу городских знакомых резал на шашлык молоденьких ягнят…
Найда мерцала желтоватыми тоскующими глазами и теперь не виляла хвостом, когда фермер ее гладил. Молоко из разбухших сосцов капало в пыль.
Через пару дней утром, как всегда на заре, фермер вышел во двор. Подошел к конуре, плеснуть в плошку свежей воды. Столб у лаза белел щепой. Найды не было.
«Выгрызла штырь, вместе с цепью ушла, — огорчился Фермер. — Кутят от нее продавать выгоднее, чем поросят… Может, цепью замоталась где». Обошел двор. В углу овечьей калды на березе сходил с ума соловей. Он то примолкал, выжидая ответного цвиканья из черемушника у речки, то опять рассыпал, так что от его прищелка подрагивали листочки.