Но все это мелочи и выглядит как-то по-торгашески. Как только они начали играть, весь туман откатился назад и можно было только восхищаться. Позаимствую изречение Мордикея: актеры заслуживают самых наивысших дотаций!
Когда-то давно я упустил шанс увидеть в этой роли Бартона, но не могу себе представить, что он мог бы сыграть ее намного лучше Джорджа Вагнера. Голос Бартона звучал бы наверняка величественнее в этом последнем монологе, но мог бы он быть настолько же убедительным, как голос этого ad veritas[34]* средневекового схоласта, и по духу, и во всем остальном Богом преследуемого, богохульствующего, фатально и героически влюбленного в Знание? Смог ли бы Бартон сделать так, чтобы Знание казалось такой ужасной и сокрытой от глаз вещью, неким дьяволом в женском облике, когда в открывающей сцену фразе Фауст как бы выдыхает: «О Аналитика, в твоей я власти!» Когда он говорит, что чувствует, как расширяются его артерии, так же как он сам, покорно принимающие в себя ее яд.
Мордикей играл Мефистофеля — скорее с выразительностью версии Марло, чем Гете, хотя, видя неистовство Мордикея, этого можно было и не заметить. Он читал стихи, начинающиеся словами: «Да, это ад, мне оставаться в нем», с холодным изяществом, хотя это признание бесповоротного осуждения на вечные муки и безысходность было не чем иным, как эпиграммой, неким образчиком нелогичности в духе Шеридана или Уайльда.
Но увы! Я мог бы разразиться восхвалением, коснуться одного, поиграть словами по поводу другого, дать какую-то рецензию — но все свелось бы к одному и тому же — я был бы вынужден рассказать, как в последнем акте Фауст, оплакивающий себя в эти последние предсмертные минуты перед разверзштзднее вдоль берега.имся перед ним адом, внезапно перестал быть Фаустом: снова, с ужасающим неистовством, Джордж Вагнер расстался со всем содержимым своего желудка, до последней крохи выплеснув все на гладкий пол сцены. Он икал и захлебывался, катаясь по сцене, словно не находя себе места, пока не появились охранники, чтобы отнести его обратно в лазарет, оставив поддельных дьяволов с пустыми руками, которые нелепо торчали из их крыльев.
— Мордикей, — спросил я, — что это такое? Он все еще болен? Что с ним?
И Мордикей ответил, холодно, еще не выйдя из роли:
— Это цена, которую все хорошие люди должны платить за Знание. Вот что бывает, когда питаются волшебными яблоками.
— Вы хотите сказать, что этот… наркотик, который они дают вам, наркотик, который делает вас такими… Он может действовать и так тоже?
Он улыбнулся какой-то вымученной улыбкой и поднял руки, чтобы снять свои громоздкие рога.
— Черт побери, — сказал Мюррей Сандеманн (такую — а вовсе не Такой-то — носит фамилию этот энтузиаст-алхимик). — Почему ты не отвечаешь на этот простой, кал дырка в заднице, вопрос?
— Заткнись, Мюррей, — сказал Мордикей.
— Ну, за меня можешь быть спокоен. Я ему ничего не скажу. В конце концов, сюда его затащил не я. Но сейчас, когда он уже здесь, может быть, поздновато с такой щепетильностью беречь его невинность?
— Сейчас же заткнись.
— Я просто хотел поставить риторический вопрос, — закончил Мюррей. — А не позаботился ли кто-то и о нашей кормежке волшебными яблоками?
Мордикей отвернулся от него и обратился ко мне; его черное лицо стало почти невидимым в туманном освещении сцены.
— Вы действительно хотите, чтобы я ответил на ваш вопрос, Саккетти? Но если не хотите, то, начиная с этого момента, и не задавайте его больше.
— Ответьте мне, — сказал я, чувствуя, что попал в ловушку и вынужден демонстрировать больше смелости, чем у меня ее было. (Не то же ли самое чувствовал Адам?) — Я хочу знать.
— Джордж умирает. Ему осталась пара недель в лучшем случае. Полагаю, еще меньше после того, что мы только что видели.
— Мы все умираем, — сказал Мюррей Сандеманн.
Мордикей кивнул, как всегда, с каменным лицом.
— Мы все умираем. От наркотика, который они дают нам. Паллидин. Он гноит мозг. Требуется девять месяцев, чтобы его работа была доведена до конца, иногда немного больше, иногда немного меньше. И все время, пока ~мы живы, становимся все умнее и умнее. Пока… — Мордикей, сделав левой рукой веерообразное движение у своих ног, элегантно указал на лужу рвоты, оставленную Джорджем.
Всю ночь на ногах — мараю, мараю, мараю бумагу. Характерно, что, в ответ на откровенность Мордикея, мне захотелось побыстрее убраться прочь, зарыть голову в песок и писать. Боже правый, я писал! После пентаметров Мордикея, все еще вызывающих какие-то отзвуки в окружавшей меня мрачной атмосфере, казалось, не может получиться ничего, кроме белого стиха. Я не увлекался им с тех пор, как закончил школу. Теперь, когда я израсходовал весь запас топлива и печатал строки, выстраивавшиеся на странице в плотные колонки, возникло ощущение соприкосновения с чем-то роскошным, подобным ласкающему меху:
Оперилось, как голубь в клетке, дитя приемное
И, оседлав козла, хрустит осколками смердящих миррой
Разбитых глиняных горшков при каждом шаге…
О чем все это (туман — вещь тонкая), у меня еще не сложилось окончательное представление, хотя название (малопонятное) уже есть — «Гейродул». Гейродул, как я обнаружил, роясь в словарях, — это раб в храме.
Я чувствовал себя словно какой-нибудь проклятый Колридж, да еще такой, к которому не являлся посланец от Порлока, чтобы помочь разделаться с состоянием экстаза. Началось это достаточно невинно, когда я воскресил в памяти стихи из цикла «Обряды», забракованные мной около года назад; однако единственная связь с этими благочестивыми пустячками — образ священника, входящего в храм-лабиринт:
…он влево, вправо, и заслонил глаза,
Красивые, как Божьи. Трепещет в луже кровь…
Затем, в пределах всего десятка строк, это вырождается (или перерождается?) во что-то такое, что у меня совершенно нет сил четко определить и тем более проанализировать. Скорее всего, это что-то языческое, а возможно, в значительной мере и еретическое. Я бы никогда не осмелился позволить опубликовать это под собственным именем. Опубликовать! У меня слишком сильное головокружение, чтобы определить, бегло просматривая эту проклятую вещь, может ли она вообще быть опубликована.
Но меня обуревает такое чувство, которое бывает после того, как сделаешь действительно хорошее стихотворение, и мне кажется, что все до сих пор написанное мною — просто мусор по сравнению с этим. Например, вот это описание идола:
Гляди! черна некрашеная плоть,
Едва заметен в челюсти шарнир.
Внутри, отравлен, умирает раб
И шепчет, Бога речь толкуя…
Пусть бы он шептал мне.
110 строк.
13 июня
Джордж Вагнер умер. Герметический гроб, загруженный теми остатками его плоти, которые не могли быть использованы клиникой, установили в нишу, выдолбленную в природной скале — нашем собственном мавзолее. Кроме меня присутствовали другие заключенные и три охранника, но ни Хааста, ни Баск не было, не было и капеллана. Какие могут быть капелланы в Равенсбрюке[35]*, как вы полагаете? К моему собственному и общему замешательству, я громко прочитал несколько пустых молитв, унылых, как свинец. Мне представлялось, что они, не вознесшиеся, остались лежать на неровном полу склепа.
Это подземелье, полуосвещенное, с двумя десятками уже выдолбленных, но еще незаполненных ниш, обладало для заключенных (подобно ложам-гробам картезианского монастыря) необоримыми чарами memento mori[36]**. Именно этот патологический порыв, как я полагаю, а не какое-нибудь набожное чувство к усопшему, заставил их присутствовать при погребении.