Моя комната (попробую еще раз):
Не совсем белая (короче говоря, есть различие между фактом и поэзией); оригинальные абстрактные картины маслом на этих не совсем белых стенах в безупречном корпоративном вкусе нью-йоркского периода Хилтона; картины так же нейтральны по содержанию, как если бы голые стены были оклеены карточками Доршаха; дорогие, датского модерна куски вишневого дерева то здесь, то там украшены бодрящими полосатыми кубическими подушечками; акриловый ковер цвета не совсем охры; высочайшая роскошь опустошенного пространства и пустых углов. По моей оценке, я владею почти пятьюдесятью квадратными метрами пола. Кровать — в собственном маленьком алькове и может отгораживаться от основной комнаты безвкусно цветастыми портьерами. Создается ощущение, что все четыре не совсем белые стены — из прозрачного в одном направлении стекла и что за каждым унылым молочного цвета шаром светильника прячется микрофон.
О чем писать?
Этот вопрос всегда на кончике языка у каждой, такой как я, морской свинки.
Мужчина, который подбирал мне библиотеку, обладает более изысканным вкусом, чем декоратор этого интерьера. Вот: на полке не один, не два, а целых три экземпляра «Холмов Швейцарии». Даже — такая снизошла на меня Божья благодать — экземпляр Герарда Уинстенли «Утопист-Пуританин». Я прочитал «Холмы» целиком и получил удовольствие, не найдя опечаток, хотя идолопоклоннические стихотворения напечатаны в неправильном порядке.
Еще позднее:
Пытался читать. Беру книгу, но интерес пропадает к ней после нескольких абзацев. Одну за другой я откладываю Полгрейва, Гюйзингу, Лоуэлла, Виленского, какое-то пособие по химии, «Письма к провинциалу» Паскаля и «Тайм Мэгэзин». (Мы, как я подозреваю, применяем теперь тактическое ядерное оружие; два студента были убиты при разгоне демонстрации протеста в Омахе). Я не чувствовал ничего похожего на подобное перевозбуждение со времени моего пребывания на втором курсе в Барде, когда в течение одного семестра трижды поменял свою специализацию.
Головокружение поражает все мое тело. Какая-то пустота в груди, сухость в горле, совершенно неуместное стремление похохотать.
Не понимаю, что тут смешного?
Утреннее отрезвление.
Буду просто перечислять события, как того требует Хааст. Может быть, мои свидетельские показания будут использованы против него.
На следующий день после «Песни шелкопряда» — видимо, это было 20 мая — меня все еще подташнивало, и я остался в камере, тогда как Донни и Питер (уже помирившиеся), мафиози тоже, отправились в наряд на работу. Меня вызвали в кабинет Смида, где я прямо из его рук получил пакет с моими личными вещами. Он заставил меня вещь за вещью проверить его содержимое по описи, составленной в тот день, когда я переступил порог тюрьмы. Обжигающий луч надежды — я вообразил, что какое-то чудо общественного протеста или пробуждения судейской совести сделало меня свободным. Смид пожал мне руку, и я бессвязно поблагодарил его. У меня на глазах были слезы. Этот сукин сын наверняка обрадовался.
Затем он передал меня вместе с пакетом такого же отвратительного желтого цвета, как моя лишенная свободы плоть (наверняка это было досье Саккетти), двум охранникам в черной униформе, украшенной серебром, очень по-германски и, как говорят, с иголочки. Высокие, закрывающие икры ботинки, кожаные ремни, которые создавали впечатление настоящей сбруи, зеркальные солнцезащитные очки, полный комплект: Питер стонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Они не сказали ни слова, а прямо приступили к работе. Наручники. Лимузин с занавешенными окнами. Я сидел между ними и задавал вопросы их каменным лицам и спрятанным за зеркальными ширмами глазам. Самолет. Успокоение. Итак, маршрутом, не отмеченным даже крошками хлебного мякиша, до моей маленькой комфортабельной камеры в лагере «Архимед», где колдун накормил меня отличным обедом. (Я всего лишь нажал кнопку звонка для вызова прислуги.)
Мне сказали, что я прибыл сюда 22-го. Первая беседа с X.X. на следующий день. Теплые увещевания и настойчивые мистификации. Я говорил, что оставался некоммуникабельным вплоть до 2 июня. Эти девять дней прошли в эмпирее паранойи, но она, подобно всяким сильным страстям, угасла, ослабела до заурядного банального страха, а затем и вовсе превратилась в неловкое любопытство. Неужели я должен исповедоваться в том, что испытываешь своего рода удовольствие от того, что загнан в ситуацию, в которой неизведанный замок во все времена куда более интересен, чем его старая подземная тюрьма?
Но перед кем исповедоваться? Перед X.X.? Перед Луи II, с которым я вынужден теперь встречаться лицом к лицу перед зеркалом почти ежедневно?
Нет, буду делать вид, что веду этот дневник только для себя. Дневник мой. Если Хааст хочет копию, пусть обеспечит меня копировальной бумагой.
Позднее:
Задаюсь вопросом, перечитывая «Песнь шелкопряда», вполне ли верна пятая строка. Мне хотелось создать эффект поддельного пафоса; возможно, у меня получилось не более чем клише.
Хааст запиской по внутренней почте информировал меня о том, что моя электрическая пишущая машинка является частью разветвленной системы, которая автоматически, в другом помещении, выдает вторую, третью и четвертую копии всего, что я печатаю. X.X. получает свой экземпляр Дневника свеженьким — подумать только, сколько он тратит денег, лишь бы не снабжать меня копировальной бумагой.
Сегодня первое доказательство того, что здесь есть что-то, заслуживающее быть занесенным в дневник:
По пути в библиотеку, где я намеревался получить несколько лент для воспроизведения на моем высококлассном плейере (В и О, не менее), мне пришлось столкнуться с одним из духов, населяющих этот круг моего нового ада, первый круг, если мне предначертано пройти их в правильном Дантовом порядке, — Преддверье, — и он, если чуточку продолжить аналогию, мог бы быть Гомером этой темной черты.
Было темно, потому что флюоресцирующая арматура была снята на всем протяжении этой части коридора, и, как бывает на просеке, сквозь это чистое евклидово пространство дул ровный и холодный ветер, полагаю, из-за какой-то аномалии в вентиляционной системе. Он стоял, загораживая мне дорогу — лицо закрыто руками, шелковистые, как на кукурузном початке, бесцветные волосы извивались под нервно двигавшимися пальцами, — покачивался и, как мне показалось, что-то нашептывал себе под нос. Я подошел совсем близко, но он не выходил из своей медитации, поэтому я громко сказал:
— Привет.
И когда даже на это не последовало ответной реакции, я отважился пойти дальше:
— Я здесь новичок. Был заключенным в Спрингфилде. Отказник. Сюда меня доставили незаконно. И Бог знает с какой целью.
Он убрал руки от лица и посмотрел на меня, искоса, сквозь спутанные волосы. Широкое молодое лицо, славянское и с хитринкой, — похож на одного из второразрядных героев киноэпопеи Эйзенштейна. Полные губы, утолщенные простудой, неубедительная улыбка, похожая на восход луны в первой фазе. Он протянул правую руку и прикоснулся к моей груди тремя пальцами, как бы пытаясь удостовериться в моей материальности. Удостоверился, улыбка стала более убедительной.
— Знаете ли вы, — спросил я с настойчивостью, — где мы находимся? Или что с нами собираются сделать?
Слабовидящие глаза блуждали из стороны в сторону — в смущении или от страха, не берусь сказать.
— В каком городе? В каком штате?
Снова эта приветливая улыбка, застывшая на то время, пока мои слова преодолевали долгий путь к его сознанию.
— Ну, видите ли, самое верное, что может сказать любой из нас, мы — в горных штатах. Судя по «Таймс». — Он показал на журнал у меня в руке. Он говорил самым гнусавым из говоров Среднего Запада, с акцентом, который не был изменен ни образованием, ни путешествиями. По речи, так же как и по взглядам, он был типичным фермером штата Айова.