Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга — потому что она только книга — существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика — это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!
Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:
«Господа,
Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей — самой книги «Человеческий произвол».
Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн — в философии, Дешан и другие — соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.
Каждая система, включая и мою собственную, и систему мистера Робертсона, представляет собой набор более или менее интересных образчиков вранья, и уж если подвергать сомнению это вранье, то ему в самом деле следовало бы начать с самого первого. То есть поставить вопросительный знак прямо на титульном листе, усомниться в его тексте: «Джон Бедендикт Харрис. Человеческий произвол».
А теперь я обращаюсь непосредственно к вам, мистер Робертсон, — можно ли найти что-нибудь более неправдоподобное, чем это? Более экспериментальное? Более произвольное?»
Он отослал письмо неподписанным.
5
Ему обещали фотографии к понедельнику, поэтому в понедельник утром, еще до того, как растаяли морозные узоры на оконных стеклах, он был в мастерской. Им овладел тот же бесстыдно-беспокойный интерес поскорее увидеть свои снимки Эйюпа, который возникал при выходе из печати очередного эссе или обзора. Как если бы эти статьи, фотографии, напечатанные слова обладали властью отзывать его, хотя бы на малое время, из ссылки в царство суждений, как если бы они говорили ему — вот, смотри, мы здесь, прямо у тебя в руках; мы реальны, значит, и ты, наверное, — тоже.
Старик-немец за прилавком окинул его скорбным взглядом и заахал:
— Ах, мистер Харрис! Ваши отпечатки еще не готовы. Приходите к двенадцати.
Он брел по истекающим талой водой улицам, напоминавшим собой на этом берегу Золотого Рога комиксы на тему эклектизма. Как и следовало ожидать, почты в консульстве для него не оказалось. Половина десятого.
Пудинг в кондитерской. Две лиры. Сигареты. Еще несколько юморесок: заляпанная грязью кариатида, египетекая гробница, греческий храм, превращенный волшебной палочкой какой-то Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать.
В книжном магазине он просмотрел потрепанное покупателями собрание книг, в котором часто копался и прежде. Половина двенадцатого. Теперь они наверняка готовы.
— Вы уже здесь, мистер Харрис. Очень хорошо.
Улыбаясь в предвкушении удовольствия, он снял наклейку и вынул из конверта стопку отпечатков.
Нет.
— Боюсь, это не мои. — Он протянул их немцу. Ему не хотелось даже держать их в руке.
— Что?
— Это не мои снимки. Вы ошиблись.
Старик нацепил грязные очки и стал разглядывать фотографии, перекладывая их одну за другой под низ стопки. Он взглянул поверх очков на фамилию на конверте.
— Вы мистер Харрис?
— Да, на конверте именно это имя. С конвертом все в порядке, чего не скажешь об отпечатках.
— Ошибки не может быть.
— Это любительские снимки кого-то другого. Семейные снимки. Вы же видите.
— Я сам вынимал пленку из вашего аппарата. Вы ведь помните, мистер Харрис?
Он натянуто улыбнулся. Сцены ему ненавистны. Он соображал, не уйти ли из мастерской, просто позабыв об этих отпечатках.
— Да, я помню. Но боюсь, вы могли перепутать мою пленку с другой. Я не делал эти снимки. Я снимал кладбище в Эйюпе. А это совсем не тот компот!
Возможно, подумал он, немец не понимает выражение «не тот компот».
Как официант, честь которого задета вопросом сомнения по поводу поданного счета, старик, хмуря брови, еще раз с преувеличенным вниманием рассматривал каждую фотографию по очереди. С триумфальным покашливанием он положил одну из них изображением вверх на прилавок.
— Кто это, мистер Харрис?
На снимке был тот мальчик.
— Кто? Я… я не знаю его имени.
Старик-немец театрально захихикал, взглядом призывая в свидетели Небо.
— Это вы, мистер Харрис! Вы!
Он наклонился над прилавком. Пальцы по-прежнему отказывались прикасаться к снимкам. Мальчик был на руках мужчины, который наклонил голову вперед, словно изучая, нет ли в коротко остриженных волосах мальчика вшей. Детали были размыты, потому что фокусировку при съемке установили на бесконечность.
Его ли это было лицо? Усы похожи, под глазами мешки, волосы свесились на лоб…
Но наклон головы, отсутствие фокуса — оснований для сомнения сколько угодно.
— Двадцать четыре лиры, пожалуйста, мистер Харрис.
— Да. Конечно. — Он достал из бумажника двадцатипятилировую банкноту. Старик стал копаться в дамском пластмассовом кошельке в поисках сдачи.
— Спасибо, мистер Харрис.
— Да. Я… прошу извинить.
Старик сложил отпечатки в конверт и протянул его через прилавок.
Он положил конверт в наружный карман пиджака.
— Это была моя ошибка.
— До свидания.
— Да, до свидания.
Он стоял на улице, под солнечным светом, совершенно беззащитный. В каждый момент любой из них мог возникнуть перед ним; она могла положить руку на его плечо, он — вцепиться в штанину. Он не может рассматривать снимки прямо на улице. Снова зайдя в забегаловку, он разложил их в четыре ряда на мраморной столешнице.
Двадцать фотографий. Дневная загородная прогулка, столь же обыкновенная, сколь и невозможная.
Три из двадцати фотографий были так засвечены, что их не стоило и печатать. Три другие свидетельствовали, что дело происходило на островах или в каком-то другом месте с очень неровной береговой линией. Композиции просто безобразны, большую часть этих снимков занимали выбеленное солнцем небо и сверкающая вода. Стиснутая между ними земля выглядела длинными темными кляксами с маленькими отметинами серых прямоугольников домов. Был еще снимок круто поднимающейся на холм улицы деревянных домов и по-зимнему голых садов.
На остальных тринадцати — отдельные люди или группы людей с прикованными к объективу взглядами. Щурясь от солнца и обнажив темные зубы, коренастая пожилая женщина в черном возле сосны на одной фотографии, она же, неудобно присев на естественный уступ большого камня, — на другой. Смуглокожий лысый старик с бросающимися в глаза усами и несколько дней не бритым подбородком. Затем, на очень нерезком снимке, пожилая женщина и старик вместе. Три маленькие девочки стоят перед женщиной средних лет, она взирает на них взглядом довольной собственницы. Те же три девочки, сгрудившиеся вокруг старика, который вроде бы вовсе не обращает на них внимания. Группа из пяти человек, тень расставленных ног мужчины, который делал снимок, резко пролегла по гальке на переднем плане.