Первым из художественных произведений номера (и в силу этого — как бы программным для него) стоит рассказ Петра Алешкина "Пермская обитель", эпиграфом к которому можно было бы поставить строки из расположенного чуть далее эссе Дмитрия Ризова "Бирюк" (написанного в стиле Олешиной книги "Ни дня без строчки"), а именно: "В слове "монах" — слышится "моно". Один то есть... Но "моно" еще и "быть никем", просто "быть" и лакомиться книжками... Человек, который не умел быть ни пьяным, ни трезвым, и ни что другое не приносило ему счастья. Он не прожил жизнь, а проскочил..." Всё это как бы в открытую перекликается и полемизирует с тем, о чем нам повествуется в рассказе Петра Алешкина, герой которого был в свое время и пьющим, и преуспевающим (в том числе и у женщин) поэтом, но однажды влюбился в девушку, оказавшуюся монашкой, и не в силах ни разлюбить ее, ни жить так, как он жил раньше, тоже ушел в монастырь и обрел с этим шагом свое подлинное счастье.
Несмотря на обширный экскурс в греховную часть жизни главного героя, рассказ П. Алешкина можно назвать близким по своей нравственной чистоте такому христианскому произведению как незаконченный роман И.С. Шмелева "Пути небесные". Единственное, что немного "царапает" взгляд при его чтении, это тот факт, что герой рассказа принимает монашество, но почему-то остается после этого под своим мирским именем — был поэт Миша, а стал брат Михаил. А ведь принимая иноческий постриг, человек для того и нарекается новым именем, чтобы с оставлением имени прежнего отошла в небытие и вся его прежняя жизнь. Это довольно сложная мистическая процедура, сопровождающаяся обстоятельной исповедью, во время которой постригаемый должен был бы рассказать обо всем своему духовнику и исповедаться во всех своих грехах и страстях. А исповеданный грех стирается с человеческой души, как карандашная надпись с тетрадного листа, так что уже знающий это брат Михаил не должен бы был вытаскивать свою историю из глубин памяти и копаться в ней перед мирянином. Ведь этим он как бы опрокидывает силу исповеди, показывая, что никакое покаяние не властно над его памятью. Так что Петру Алешкину надо было бы подыскать для подачи его истории несколько иную форму — может быть, именно в форме исповеди еще не постриженного в монахи Михаила своему духовнику.
Ну и, наверное, не лишне было бы знать, что рукоположенный в священники монах носит сан не иерея (как в повести), а иеромонаха. Хотя, конечно, все эти детали и не уменьшают духовно-нравственной глубины написанного Алешкиным рассказа...
Владимир Винников ВПЕРЕД, К СССР?
Рост интереса к опыту Советского Союза сегодня, накануне его 80-летия, очевиден не только на так называемом “постсоветском пространстве”, истерзанном бессмысленными и беспощадными “реформами”. Запад, и прежде всего США, столкнувшиеся с новыми для себя проблемами, неожиданно обнаружили, что СССР решал их несколько десятилетий назад. Советское общество действительно было первопроходцем будущего человечества и пострадало вовсе не от ран, нанесенных ему в ходе “холодной войны”. Нет, оно сделало себе прививку нового цивилизационного кода, и эта прививка оказалась чревата тяжелейшими, почти смертельными последствиями. Но опыт, приобретенный в их преодолении, бесценен.
СТИХОТВОРНЫЙ РЕЧЕКРЯК
УТКОРЕЧЬ. Антология советской поэзии. / Сост., автор предисловия Д.Е.Галковский. — Псков, 2002, 400 с., 1500 экз.
Всю эту книгу можно и не читать — достаточно ознакомиться с предисловием Дмитрия Евгеньевича Галковского, чей дар комментатора в полной мере был раскрыт еще в классическом (говорю без всякой иронии) "Бесконечном тупике".
"От "советской поэзии", конечно, следует отличать "при(под)советскую" — осколки рационального и яркого серебряного века, кружащиеся и то затягиваемые вглубь, то отторгаемые месивом и крошевом нового стихотворчества... Отсюда неправильный принцип составлявшихся до сих пор антологий советской поэзии. Скорее их можно назвать антисоветскими. Подобные антологии составлялись, во-первых, из обломков чужеродной культуры, советским миром отвергаемой (начиная от принципиального замалчивания и просто неслышания и кончая прямым убийством поэтов). Во-вторых, туда включались более-менее талантливые подражания русской поэзии, которые можно найти почти у любого плодовитого советского поэта. С равным успехом можно было бы составлять антологию русской поэзии, целиком состоящую из стихотворных переводов Гёте, Байрона и Верлена".
Парадоксально, остроумно и по-своему даже изысканно. Между русской и советской поэзией рукой мастера проведена непроходимая грань, о которой могли только мечтать в 20-е—30-е годов самые ярые пролеткультовцы, готовые "сбросить Пушкина с парохода современности". Несомненно, в подобном разделении существует даже немалая доля истины: изменился и сам русский язык, изменилась и система ценностей, которую язык в себе несет. Однако полного "разрыва функции" все-таки не было — достаточно вспомнить хотя бы, какой объем русской литературы (безотносительно к трактовке) предусматривался программой советской средней школы.
Да и сама идея считать поэзией, пусть даже поэзией советской, некую "моду" (в математическом смысле) — может и, на мой взгляд, должна быть оспорена. Показатель "средней температуры по больнице" еще нелепее выглядит применительно к поэзии, где "в грамм — добыча, в годы — труды", по словам того же Владимира Маяковского — "несоветского", если верить Галковскому. Но, тем не менее, принцип отбора "типичных", то есть среднего и ниже среднего уровня, а не лучших стихов — проведен в "Уткоречи" с завидной последовательностью.
Исключения редки и лишь подтверждают правило, мотивы которого Галковский описывает предельно искренне: "Психологически мне было очень трудно выбросить 500-600 книг — книг, никому не нужных, никчемных, загромождавших полки, но как-то мистически связанных с отцовской жизнью, такой же, в общем, никчемной и всем мешавшей. И я решил, по крайней мере, оставить книги с дарственными надписями авторов и с многочисленными отцовскими пометками. Вот здесь, выуживая их из общей массы, я стал всё более внимательно вчитываться и даже вырывать для смеха наиболее понравившееся. Постепенно на столе накопилась целая кипа вырванных листков. Прочитав ее подряд, я понял, что тут просто и в то же время полно и ярко дана суть советского мира, и, что самое страшное, я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свёл его в могилу..."
Говоря о предельной искренности автора-составителя "Уткоречи", обращу внимание читателя на явленную в этом отрывке живую противоречивость его решений и поступков ("решил оставить книги — стал вырывать страницы"). Прочие аспекты, близкие психоаналитикам, оставлю здесь без детального рассмотрения.
Однако в результате эта "антология вырванных страниц" исключила из числа советских поэтов не только Маяковского, Есенина, Блока, Заболоцкого, Ахматову, Пастернака, Мандельштама, а также других наследников "серебряного века" плюс авангардистов-примитивистов, обошедших в свое время вниманием отца Дмитрия Евгеньевича. Из этого числа оказались исключены Александр Твардовский, Николай Рубцов, Николай Тряпкин, Владимир Соколов, Юрий Кузнецов (список при желании можно расширить в несколько раз). Их "блистательное отсутствие" можно объяснить, похоже, лишь одним: творчество этих поэтов попросту не вписывается в концепцию Галковского, мешает автору-составителю получить заранее заданный результат.