Данилов вслух читал городскую газету, потом рассказывал о неудачах Рогова на производстве и, наконец, спросил у Тони, хорошо ли ей. Она ответила коротко;
— Нет. Мне всегда хочется ходить рядом с тобой. — А через минуту пытливо глянула на него: — А тебе?
— Мне? — Данилов удивился. — Зачем ты спрашиваешь? Я же здоров, как… не знаю кто, и ты со мной.
— Ты счастлив?
— Тоня!..
— Ты счастлив?
Он подумал с минуту и, не опуская глаз под ее строгим, требовательным взглядом, сказал:
— У меня счастье напополам… И хорошо мне, что я с тобой, и тяжко, что ты… За тебя тяжко. Тоня покачала головой.
— Это неправда, Степа. Счастье не может греть с одной стороны.
— Тоня…
— Не может! — голос у нее зазвенел и оборвался, она словно угасла и тут же попросила несмело: — Прости, Степа, я не буду об этом…
А через час она снова слегла в постель, снова слепящая боль отуманила ее память. Данилов сидел допоздна, а когда собрался уходить, на крыльце его остановила Мария Тихоновна и впервые наговорила ему много тяжелого, неожиданного.
Не думает ли он, что его частые посещения вредно отражаются на здоровье доченьки. Ей ведь покой нужен, абсолютный покой. А он что делает? Он зовет ее на какие-то просторы, он поднимает в ее сердце нивесть какие желания. И к чему все это? Чтобы окончательно обессилить человека? Но ведь у Тони есть мать, и она ни перед чем не остановится, чтобы оградить свое дитя.
— Не топчитесь вы на чужом горе! — сказала Мария Тихоновна.
С минуту Данилов стоял тогда, согнувшись под тяжестью этой нежданной беды, а когда молчание стало невыносимым, спросил внешне спокойно, только шепотом:
— А как же мне жить… без Тони?
Мария Тихоновна хотела, наверное, ответить: «Живите. Нас это не касается», но голос у нее перехватило — такая беспредельная тоска глянула на нее с лица Данилова.
Он и назавтра пришел и опять стал бывать каждый день, словно и не было у него разговора с матерью. Тоне становилось то хуже, то лучше. Навещали врачи. Их было двое — маленькая, с острым личиком, Антонина Сергеевна, терапевт, и хирург Ткаченко. Данилов заметил, что руки у Антонины Сергеевны были ласковые, чуткие, что прикосновение этих крошечных, с виду некрасивых рук успокаивало девушку. Ткаченко был шумлив, дотошен и интересовался не только состоянием пациентки, но и тем, что и кто ее окружает.
Врачи недолюбливали друг друга. Это не бросалось сразу в глаза, но стоило только прислушаться к тому, что каждый из них говорил, как относились они к недугу девушки, — становилось ясно, что эти два разных по характеру человека совершенно по-разному подходят к своим задачам.
Антонина Сергеевна двигалась бесшумно, словно плавала над землей. Когда являлся Данилов, она смотрела на него строгими, немигающими глазами и часто повторяла шепотом:
— Ти-ише! Не топайте так сапожищами!
А Тоню упрашивала:
— Голубушка, самое главное: абсолютный покой, самое главное в вашем положении — умение выключить себя из всех забот.
Данилов проникся к Антонине Сергеевне благоговейным уважением, в ее присутствии ходил на носках, кашлял в ладошку и даже дышал вполсилы.
Однажды он застал у постели больной Ткаченко; был он какой-то порывистый, с угловатыми движениями — этот не кашлял в ладошку, не просил тишины. Познакомившись с Даниловым, он почему-то обрадовался и тотчас устроил ему форменный допрос.
— Тоже снайпер? И какой счет, позвольте? — А услышав, что у Данилова на счету триста девять гитлеровцев, встопорщился: — И все наповал?
— Как правило, — подтвердил снайпер.
— Нет, вы знаете что-нибудь о таком правиле? — Ткаченко суматошно оглянулся на Тоню, но та лежала, полуотвернувшись к стене.
Когда шли от нее, Данилов осторожно спросил:
— Как, доктор, дела?
— А вы кто ей будете? — неожиданно отозвался тот.
— Я? — Степан заглянул в его строгие в эту минуту глаза. — Я люблю ее, доктор, она мне дороже жизни!
Ткаченко неопределенно помахал перед собой рукой, потом сжал кулак и почти закричал:
— Правильно делаете! Любите ее да не втихомолку, а чтобы все люди об этом знали! Бы же солдат, шахтер, у вас молодое, сильное сердце, ну и зовите ее в жизнь — в этом все дело. — Он помолчал и заругался: — Черт, не прощу себе, что немного опоздал, а потом проглядел, как эта Антонина Сергеевна опутала, оплела девчонку своей тишиной, шепотом. И мамаша вот, глядя на нее, свихнулась, готова отгородить свою дочь перинами даже от солнца, Вот глупистика!
Прощаясь, он еще раз напомнил:
— Степан Данилов, вы тут сейчас можете сделать больше, чем десять профессоров. Слышите? Вы приходите к Тоне из большой жизни, от таких людей, которым весь мир завидует. Ну и тащите ее в эту жизнь, расправляйте ее силенки! Надейтесь, — в вас должен быть такой талант.
— Такого таланта у меня на батальон! — пошутил Данилов и с тех пор стал «тащить» Тоню в жизнь. В этом не было ничего нарочитого, надуманного, все шло от сердца.
А на шахте с каждым днем становилось все труднее.
Часто Данилов злился на себя: когда же придет привычка к необычному для него труду, когда же вместо мучительного нытья, в руках, в каждой косточке он будет чувствовать просто приятную усталость, удовлетворение?
Тоня иногда спрашивала:
— Ну, как у тебя, Степа? Ты привыкаешь?
— Привыкаю, — торопливо соглашался он, — а то как же!
— Тебя хвалят шахтеры? А я, знаешь, во сне видела, что тебя комдив вызывал и хвалил перед строем за то, что ты хороший, знаменитый шахтер. А я думаю: «Какой же он шахтер? Он же снайпер».
— Насчет того, чтобы хвалили, — слабовато… — признавался Данилов. — А мне нельзя больше так работать, понимаешь? Бригада-то моего имени! И знаешь, какие люди? Горячие, добрейшие парни. Вчера вон собрание было. Президиум избрали. Такой-то стахановец, такой-то, а потом: Герой Советского Союза Данилов. Не сказали, что стахановец, а я хочу как раз этого — уже не могу иначе! Потом сидел в президиуме и думал: вот встанет скоро Тоня, вместе будем ходить на такие собрания, — пусть слышит, как обо мне говорят.
Щеки у Тони розовели, она вздыхала и медленно выговаривала:
— Хорошо, Степа, с народом, тепло. Ты ведь веришь, что я буду с тобой, вместе со всеми?
Он верил в это и вот до чего дожил: «Не тревожьте доченьку… Не топчитесь на чужом горе!»
Это Степан Данилов топчется на чужом горе? «Эх, мама, мама, как только у вас язык повертывается…»
ГЛАВА XXVI
Данилов подождал с полчаса Рогова и лег спать. Но и тут постигла неудача — сна не было. Пришлось встать, уже второй раз после смены. Вскипятил чай, все приготовил к ужину, но и ужинать расхотелось. Постоял у окна, глядя сквозь заснеженное стекло. «Что-то сейчас Тоня делает? Плохо, Тоня, с твоим солдатом, ой, как плохо!»
Где-то за скользящей сеткой крупных снежинок мелькнули шахтные огни. Шахта… Данилов вдруг круто повернулся и, торопливо одевшись, выскочил на улицу.
Шахта! В первый раз за эти недели он идет к шахте за помощью, за советом. Какая-то будет она в эти минуты? Такая же суровая, требовательная, как и в часы труда?
По дороге увидел огонек в окне у секретаря. Решил зайти к Бондарчуку, поговорить с ним по душам.
Бондарчук был один. Медленно поднял крутолобую голову от книги, устало улыбнулся.
— Читаю и прислушиваюсь к тому, что в шахте делается. Садись, Степан.
Данилов разделся, сел и сказал:
— Извини, Виктор Петрович, решил зайти к тебе, что-то туманно у меня на душе. Хотел поговорить… — Помолчал и вдруг спросил: — Как думаешь, Виктор Петрович, что такое счастье?
— Счастье?.. — Бондарчук заложил книгу линейкой, закрыл, быстро перепустив страницы, потом прошелся вокруг стола, следя за своей угловатой тенью на стене. — Трудный ты мне вопрос задаешь, Степан. Может быть, подумаешь и сам ответишь?
— Я думаю, я все время думаю.
— И все ищешь это счастье?
Степан тряхнул головой.