– Да, теперь я понял все, – становилось жутко от этого роботоподобного металлического тембра. – Я их найду. Найду тех, кто это сделал и отрежу им головы. И если выяснится твоя причастность к этому делу – берегись.
– Да пошел ты… – горькая ухмылка скривила лицо Комиссарова. – Егор Борисович, – в пол-оборота бросил ему Алексей, – ты уж меня прости за все. Пойдем, дорогой. Нам с тобой здесь больше делать нечего.
Уже в дверях Алексей Николаевич резко обернулся и, едва сдерживая себя, процедил сквозь зубы:
– А ты хоть знаешь, сволочь, что у Лили от Сережи будет ребенок?
Реакции не последовало, но слишком трудно поверить в то, что Пал Палыч мог не услышать последней фразы Комиссарова.
Сильно хлопнув дверью, врачи покинули кабинет Остроголова, оставив его наедине с самим собой. Чего он собственно и хотел с самого начала их встречи.
– Он ждал ее! Ну, конечно же, он все время ждал ее! – прикрыв ладонью глаза, я, как неврастеник, сидя на этом чертовом прогнившем бревне, бормотал себе под нос. – Он забросил дела, перестал следить за собой, осунулся, оброс щетиной, не жалел денег на частных детективов и государственных сыскарей, то и дело звоня по телефону в надежде услышать хотя бы какую-то информацию о девочках. А ночью бродил как приведение по этому нескончаемому пустынному особняку, заглядывая в темные комнаты и боясь сойти с ума… Да, надежда! И только она помогала ему окончательно не лишиться рассудка. Он верил, что рано или поздно, получит от Ларисы какую-нибудь весточку, или же она сама, невероятным образом освободившись из жестких лап похитителей, прилетит к нему чуть ли не на ковре-самолете, и они уже не расстанутся никогда…
– Молодец, грибничок, – громко рассмеявшись, перебила ход моих мыслей старушка, – складно рассуждаешь. Того, гляди, и сам писать начнешь. Только ведь вот незадача: от похитителей-то никаких требований не поступало, а в остальном, как говорится, верной дорогой идете, товарищ.
– Ага! – воодушевился я до крайней степени, – Значит, она все-таки появится? Да? Ну, хотя бы по законам драматургии. Должно же это ружье, наконец, в третьем акте… Или не должно, бабуля? – непонятно чему, но я не на шутку встревожился.
– Ну что ты так взъерошился? – попыталась успокоить меня рассказчица. – Конечно же, появится. Куда она денется? Должна же она, наконец, добить этого самовлюбленного сумасброда.
– Как самовлюбленного?! Как самовлюбленного?! – физически, как мог, я вытаращил от удивления глаза, словно давно и неизлечимо страдал базедовой болезнью. – Он же мучается страшно. Он ведь искренен в своей любви к этой злобной фурии.
– Можно, извини меня, и отлить при народе, когда совсем невмоготу. Куда уж искреннее. Да многое можно. А вот любить, когда именно тебе это необходимо для тебя же самого, любимого, – нельзя. Это, в моем понимании, не любовь. У настоящей любви другое начало, божественное.
– Ах, точно! Как же я не подумал? – от базедового удивления – через некоторую умственную прострацию – теперь я уже впал в состояние глубокой задумчивости патологического двоечника. – Как точно: божественное. Господи, ну где ж ее найти-то, эту невидимую грань?
– Так, собственно, об этом и вся наша история, – снова громко и, что называется, от души расхохоталась старушка, слегка потрепав меня по плечу.
Будто проживший сотню лет и вот теперь как всеми вдруг забытый старец, лежал Пал Палыч в своей спальне на кровати до неприличия безмерной ширины и дьявольской дороговизны, глядя застывшими глазами в потолок, как первобытный человек тысячелетия назад смотрел на звезды. Едва пошевелив губами, он тихо безразлично произнес:
– Ты все-таки пришла. Пришла… Я знал, что ты не можешь не прийти. И Комиссаров оказался прав: с тобой случиться ничего не может. Ты – юный, но лукавый маленький бесенок, как на живца, поймавший на любовь большую жадную акулу, не знавшую и не умевшую доселе ничего другого, как, издали почуяв запах крови, стремглав лететь с открытой пастью к своей жертве.
– Твой Комиссаров, милый мой папулик, уж слишком много на себя берет. Нет, я не говорю: такие люди не опасны, но доставляют множество хлопот. От этой никому не нужной правды страдают все вокруг, – услышал он ласкавший слух, ажурный детский голосок, чуть слышно доносившийся из двери спальни, шагах в пятнадцати от буковой кровати, ужасно – повторимся – непомерной ширины и неоправданной дороговизны. – Зачем рубить, как топором, с волосик тоненькую ниточку надежды? Его ли это дело, наконец? И уж, конечно, вовсе не ему судить о сходстве нашей крови: моей и этого прекрасного ребенка. Да, пусть увядшей, канувшей в ничто, великой грешницы… забытой Богом баронессы. Но и чья миссия сводилась, в общем, лишь к том у, чтоб в надлежащий срок произвести на свет мессию. Не человека-бога. Истинного бога! Того, кто принесет нам свет и вечное от жизни наслаждение. И, наконец, чье имя лжетрудами теософов праздных, погрязших в смрадности слепого бытия, веками пребывало в извращении, не смея донести величие своей отверженной идеи. Достаточно лишь вспомнить имя и правильно его произнести: он Люцифер – «несущий свет» дословно.
– Приду опять, – не шелохнувшись, глядя в потолок, сказал Остроголов.
– Папулик, ты, родной, куда собрался или цитируешь из Библии слова Господни? – послышалось в ответ из мрака темной спальни, не освещенной электрическим прибором.
– Да если б знал, цитировал поболе, а так лишь то, что скудно сохранилось в голове. Как дилетант. Воистину, верхушек нахватавшись. Невежеству не будет оправданья никогда. Как и душе в зияющих пустотах. – Остроголов смотрел на потолок, и только его губы, едва заметно шевелясь, лишившись цвета, побелев, как известь, несмело говорили нам о том, что он еще пока на «этом» жизненном пространстве.
Подобно кошке, грациозно и легко, запрыгнув на кровать, Лариса Павловна, как прежде, изящно уложила белокурую головку на твердокаменную грудь Остроголова. При этом олигарх, не вздрогнув, лишь вздохнул всем существом своим, как будто воздухом в мгновенье наполнили все тело. И этот вздох подобен был стенаниям раба, давно воспринимающего боль как нечто равное еде или простому омовению.
– Папулик, помнишь, как встречали мы рассвет? Как были счастливы, когда всходило солнце? – подняв кудрявый золотистый сгусток локонов с его груди, она смотрела на лежавшего в ночи глазами, в которых детства не осталось и в помине, – одна не знавшая преграды, неодолимая осознанная страсть и жажда обладать сиюминутно. – Папулик, вспомни, как тогда я обещала подарить тебе частицу сокровения, что несоизмеримо выше, чем любовь, – ее язык блуждал по телу олигарха и губы, жаркие как зной, впивались, будто пьявки, с желанием вобрать в себя все целиком и без остатка. – Я с этим и пришла к тебе. Папулик – я твоя! Ты клялся мне в любви: пришла пора исполнить свою клятву.
Пал Палыч, крепко взяв Ларису Павловну за плечи, на локоть приподняв перед собой и, намертво сковав ее движения, смотрел застывшим воспаленным взглядом на это юное творение порока, как некогда креститель Иоанн смотрел в глаза властительнице перед смертью.
– Что так, папулик? Думаешь, мне рано? – откинув белокурую головку, она лукаво улыбнулась, а ее губы, влажные, набухшие, как почки вербы по весне, изяществом греха, избавленного от оков морали, неспешной чередой своих фигур выписывали шепотом слова и фразы. – Так возраст вовсе не помеха. Я повзрослею очень быстро… А хочешь, прям сейчас вся моя плоть нальется молоком?
– Взрослее не бывает, – заметил с грустью ей Остроголов.
– Ах, мой кумир, не нравлюсь! Что ж, тогда смотри, – она, подобно метеору, вскочила на кровать. Но вот затем, совсем без суеты, смакуя каждую деталь, сняла с себя одежду, при этом повзрослев примерно лет на десять… А ведь верно, как и обещала, манящей свежестью изящных и упругих форм она была похожа на Венеру, а грудь ее, наполненная естеством, на зависть силиконовым мадоннам, могла свести с ума любого. От ее жадного дыхания, казалось, шевелилась штора на окне, и удивительно красивые глаза, объятые пожаром страсти, готовы были разом поглотить предмет своих вселенских вожделений.