Я строго постился, безжалостно истязал свою плоть, клал определенное число покаянных поклонов, молился до бесчувствия; мысли мои были запутанны и мрачны, какая-то холодная свинцовая гора с зари вечерней до зари утренней мучительно давила меня. Я ходил смиреннее ползущего червя, но внутри меня бушевало какое-то непонятное мне самому невыносимое раздражение. Силы мои значительно подались, и прежняя здоровая, неутомимая резвость заменилась унылою медленностию с проблесками лихорадочной порывистости. Я то страдал несносной бессонницей, то впадал по целым суткам в некую болезненную дремоту. Ночные грезы являли мне одни ужасы. Я ничего не желал, ни к чему не стремился, кроме неопределенно вдалеке, в высоте, в тумане рисовавшегося отдохновения на лоне Авраама, и нигде не возмогал снискать хотя бы минутного покоя.
Однажды, во время долгой великопостной вечерней службы, силы мне внезапно изменили, и меня бесчувственного вынесли из храма.
Свежий воздух скоро привел меня в память, но незнакомые лица усталых богомольцев, унизывавших все ступени церковного крыльца, где меня посадили, крик и плач детей, мерное, несколько пронзительное и гнусливое чтение, доносившееся из храма, проницающий запах жасминной помады, умащавшей вычурную прическу недалеко от меня помещавшейся молодой купчихи, произвели на меня столь душепретящее впечатление, что я машинально приподнялся, шатаясь спустился со ступенек и побрел в уединенную часть обительского сада.
С трудом передвигая подкашивавшиеся ноги, я инстинктивно стремился дальше, дальше и дальше. Голова моя горела, мысли путались, в сердце клокотали какие-то нестерпимые горечь и смятение.
В таком состоянии я достиг каменной ограды, отделявшей монастырский сад от прилежащих полей, и в бессилии опустился на землю.
Не возмогу определить, сколько времени я оставался в таковом расслаблении, но вдруг с сладостным ужасом почувствовал, что меня как бы охватывает некая чудесно животворная сила. Я вдруг стал на ноги, огляделся кругом и, заметив невдалеке пролом в каменной ограде, поспешно к нему приблизился. Столь страстное, непреодолимое желание вдруг потянуло меня кинуть взгляд на места, находившиеся за этою оградою, что, прежде чем я успел вспомнить данный мною обет никогда не выходить, ниже взирать за черту обители, я уже стоял у пролома и, облокотясь о замшившиеся камни, жадно вдыхал теплый влажный воздух, напоенный ароматом развертывающихся тополей, жадно пожирал взорами шумно бегущие воды реки под зазеленевшейся обрывистой горой, расстилавшиеся за рекою влажные, испещренные весенними полоями луга, черные поля, над которыми стоял легкий пар, ближнюю кудрявую опушку темного бора, местами насквозь прохваченную играющими лучами дневного светила, синеющие леса, резко вырезывавшиеся на голубом горизонте очертания далеких горных вершин, жадно прислушивался к гремучим полноводным потокам, весело стремившимся с соседних скал…
Опомнившись, я было отшатнулся от искусительного вида свежего простора, хотел отвратить ослепленные прелестию очи, хотел пожелать нового потопа, долженствующего омыть нечестивую землю. Я пробормотал, но скорее трепетно, чем сурово:
— Придет второй потоп и омоет землю, и тогда земля будет чистая и…
Но я не окончил.
Глубокая синева лазури сияла в высоте, теплую землю обливали мягкие лучи солнца, какие-то темные пташки быстро реяли в благодатном воздухе, тихие заводи блистали, песчаные излучистые речные берега золотились, в камыше что-то словно звякало, отвсюду неслись какие-то неясные пленительные весенние звуки, отвсюду налетали живительные весенние веяния, все начинало воскресать, все гласило не о смерти, а о жизни — о кипучей, радостной жизни!
Я склонился головою на ограду, и обильные слезы полились на старые каменья.
— О чем ты плачешь? — вдруг раздался около меня мужественный, звучный, но сдержанный голос.
Я быстро приподнялся, вскрикнул и с трепетом устремил взоры на стоявшего по ту сторону ограды высокого человека.
— О чем ты плачешь? — повторил он.
Да, это давно не слышанный, но незабвенный голос! Да, это давно не виденная драгоценная мощная фигура! Нет, это обман глаз! Где отвага, которой дышала каждая черта знакомого любимого образа? Где самоуверенность гордой силы, разлитой во всем существе? Где свежесть и здоровье? Не был погнут стройный, крепкий стан, но такие жалкие лохмотья никогда не покрывали его! Неужто это потемневшее, изнуренное, измученное, покрытое пылью лицо озарялось когда-нибудь счастливою улыбкою? Неужели эти глубокие впалые очи бросали когда-то пламенные взоры?
— Софроний! — вскрикнул я с рыданием. — Софроний! вы это? вы?
Он слеша вздрогнул и поспешно проговорил:
— Тише, тише…
Затем чутко прислушался.
Я, не сводя с него очей, восхищенный и вместе не доверяющий своему благополучию, смиренный и трепещущий, тоже насторожил слух.
Но все было тихо вокруг. Клейкие, не вполне еще развернувшиеся листочки тополей, разраставшихся в этой части сада, неподвижно блестели со всех сторон; изогнутые ветви яблонь, изобильно усыпанные темнорозовыми почками, не шевелились; как раз над нашею головою раздавались отрывочные, слабые, веселые нотки еще не расщебетавшейся пташки.
Он обратился ко мне и, пристально глядя мне в очи своими впалыми мрачными очами, спросил:
— Ты меня знаешь? Откуда ты? Что ты здесь делаешь? Тебя кто послал?
Но прежде, чем я успел выговорить свое имя, он уже признал меня, вздрогнул, схватил меня за плечи, как бы ожидая от меня чего-то, могущего обратить его суровую скорбь в радость, понял, что ждать подобного нечего, улыбнулся приветливо, но так болезненно, что улыбка эта пронизала мое сердце как некое острое копье, — мнилось, он, окинув меня взглядом, вместе с тем окинул взглядом и все им утраченное, — и сказал:
— А! Тимош, старый друг, я сразу не признал тебя! Что ты тут делаешь?
Я хотел отвечать, объяснять, но не находил голосу, голова кружилась, мысли путались, все существо мое трепетало и замирало от наплыва горестных и радостных чувствований. Я мог только простереть к нему дрожащие руки и снова зарыдать.
Он не убеждал меня, как то обыкновенно делают с недостигнувшими зрелого возраста или недостаточно для этого возраста установившимися, а только наклонился ближе, так что я мог обхватить его шею и с несказанною признательностию и беззаветною преданностию прижаться к его груди.
Когда я несколько овладел собою и в бессвязных словах оповедал ему все случившееся и все виденное, слышанное, прочувствованное и предполагаемое мною со времени нашей разлуки и читателю уже известное из предшествующего моего повествования, он сказал:
— Тебе надо уходить отсюда.
— Я уйду! — ответил я, вдруг преисполняясь целым сонмом каких-то неясных, но окрыляющих упований, которые не имели ничего общего с недавно еще призываемым мною вторым потопом для омовения грешной земли, и инстинктивно цепляясь руками за каменную монастырскую ограду и силясь за нее перебраться.
Ом, с бывалою легкостию мощного телом и бодрого духом здорового человека, приподнял меня и пересадил за черту обительского сада.
— Я уйду! я уйду! — повторил я в ликовании сердца. И в то же время думал:
"Он исхудал, и почернел, и изморился, но он такой же сильный, как и прежде! Он так же — почти так же — поднял меня теперь, как тогда, когда я приходил от Насти! Настя! Где Настя?"
С той минуты, как я узнал его, мысль о Насте неотступно была при мне, но я не решался вымолвить незабвенного имени. Теперь ее пленительный, любимый образ восстал предо мною столь болезненно живо, что внезапно воспрянувший дух мой мгновенно свергся с высоты ликования в бездну уныния. Я запнулся и с безмолвною тоскою обратил взоры на драгоценного собеседника.
— Куда же ты пойдешь? — спросил он.
— Не знаю, — ответствовал я с трепетом. — Возьмете меня с собою?
Он горько усмехнулся и, пристально глядя на мое смятенное лицо, спросил:
— А ты знаешь, куда я иду?