— Ах, мать Фомаида, — воскликнула мать Мартирия, — это служка отца Михаила, сынок терновского дьякона… он знает…
— Мать Мартирия, — прервала Фомаида, — все ты о земном, все о тлени…
И впалые очи ее вспыхнули.
Невзирая на конечное расстройство моего духа, я, однако, немедленно уверовал из первых этих слов, что предо мною не лицемерная грешница, прикрывающая соблазнительные деяния благочестивыми восклицаниями, а искренняя подвижница.
— Ах, мать Фомаида! Ах, мать Фомаида! — воскликнула мать Мартирия с глубокими вздохами, всплескивая руками и опуская голову, как стократ провинившаяся в одном и том же, стократ уличенная, истощившая все имевшиеся оправданья и не могущая обрести новых.
— Ты за мной пришла, мать Мартирия?
— За тобою, мать Фомаида. Сестра Феофила совсем плоха!
— Приобщили святых тайн, мать Мартирия?
— Приобщили, мать Фомаида.
— И пособоровали, мать Мартирия?
— И пособоровали, мать Фомаида. "Желаю, говорит, видеть мать Фомаиду… Хочу, говорит, ей слово сказать…"
Мать Фомаида тихо направилась по тропинке через кладбище к отдаленному ряду монашеских келий. Мать Мартирия, охая и вздыхая, последовала за нею.
Я, постояв некоторое время в томительной нерешимости, бросился за ними и скоро настиг мать Мартирию у двери одной келии, в узком душном коридоре.
— Ах! ах! ты зачем сюда? — воскликнула мать Мар-тирия.
— Не гоните! не гоните! — взмолился я, источая обильные слезы и удерживая ее за развевавшиеся черные покрывалы.
— Да ты зачем же это? — воскликнула снова мать Мартирия.
— Не гоните! не гоните! — снова молил я, хватая полы ее одеяний.
— Что ты! что ты! Уходи ты, уходи!.. — воскликнула мать Мартирия.
— Если вы меня гоните, так я… так я…
Я сам не знал, что я предприму, и, выпустив из рук полы ее одежд, в безумии отчаяния, облитый слезами, воспаленный, устремился в пространство.
— Постой! постой! — воскликнула мать Мартирия, настигая меня и улавливая. — Постой же!.. Куда бежишь?
В ответ на эти вопрошания я мог только с сугубейшею страстию зарыдать.
— Ах, господи! спаси и помилуй! — воскликнула мать Мартирия. — Да полно же, полно!.. Чего тебе надо-то? Ведь у меня ничего нету, а то бы я тебе дала… Полно рыдать-то, полно… Ах, господи! спаси и помилуй!
Что было далее, я могу рассказать только со слов матери Мартирии, ибо от невыносимых скорби и волнений потерял чувство и не помню, как она перенесла меня из коридора и приютила.
Я опомнился уже в узкой, тесной келий. Слабый свет лампады озарял своим мерцанием почерневшее от времени большое распятие в углу, голые стены, черную, малых размеров, словно детскую, рясу на гвоздике, деревянную скамью, псалтырь на столике, истершийся ветхий пол…
— Ах, слава тебе господи! слава тебе господи! — воскликнула мать Мартирия, едва только я, старающийся собрать и привести в порядок свои мысли, пошевельнулся. — Что, полегчало тебе, сердешный?
Наклоненное ко мне крохотное костлявое личико дышало состраданием и участием, блестящие беспокойные глаза, еще полные недавно проливаемых слез, глядели на меня милосердно…
Эти нежданно встреченные мною теплые чувства потрясли меня столь глубоко, что ослабевшая голова моя снова закружилась, мысли снова начали мутиться и путаться. Сладостные картины невозвратного прошлого вдруг замелькали предо мною, милые ласковые образы затеснились около меня, любимые звуки дорогих голосов раздавались снова…
Сердце мое мучительно заныло, слезы неудержимо хлынули, подобно водам переполненного источника, вдруг пробившего себе русло…
— Полно, сердешный, полно! Ах, господи! Ах, господи, спаси и помилуй! — лепетала мать Мартирия, когда я, оправившись от вторичного припадка, возвратился к действительности, — полно, полно…
— Скажите мне, где они? — воскликнул я. — Скажите! скажите!..
— Кто, сердешный? кто?
— Настя… Софроний… Скажите!
— Сказала бы, голубчик, да не знаю!
— Не знаете? Вы знаете!
— Полно же, полно… Не знаю, сердешный! Я бы тебе сказала! Как бог свят, я бы сказала!
Она, очевидно, не лукавила. Ярко сверкнувший луч надежды снова угас.
— Расскажите мне все, что про них слышали!
— Да полно же, сердешный, полно! Я все расскажу… Полно…
Сознавая, что для толкового соображенья драгоценных сведений необходимо утишить рыданья и остановить слезы, я превозмог одолевающие меня чувствования и настолько победил волнение, что с наружным спокойствием мог внимать матери Мартирии.
— Я слышала, что она из монастыря-то хотела бежать, да поймали…
— Из какого монастыря?
— Из Кущинского.
— Это далеко отсюда?
— Не знаю, голубчик, не знаю!
— Кто ж это говорил, что она хотела бежать?
— Да все у нас толковали…
— А они от кого узнали?..
— Приезжала, говорили, черница из Кущинской обители, и говорила эта черница, что ее в другую обитель хотят послать.
— Настю послали в другую обитель?
— Да, голубчик, в другую…
— Куда?
— А вот запамятовала, как эта обитель прозывается!
— Может, вспомните?
— Может, вспомню…
— А если не вспомните, так вы спросите… Спросите?
— Спрошу, спрошу…
— А про Софрония что слышали?
— Да вот хотел украсть он чудотворную икону…
— Неправда! — воскликнул я с неудержимым гневом.
— Ах, сердешный, что ж это ты так затрясся-то! Опять на тебя находит?
— Неправда! Он не хотел украсть! Он… он…
Я не возмог продолжать.
— Полно, полно…
— Что же вы еще слышали?
— Ну вот, его судить хотели… а потом на каторгу…
— Где же его судили?
— Уж не знаю где, голубчик. Кто говорит, к самому преосвященному представили, а кто говорит, в острог отвезли.
— Далеко это?
— Далеко…
— И вы больше ничего не слыхали?
— Больше ничего…
— И теперь ничего не говорят?
— Ничего не говорят, голубчик, ничего… Теперь только про отца Михаила говорят, про него только и речь идет…
Отчаяние, как некий лютый зверь, на минуту приостановленный в своем яростном стремлении, с новою силою подавило меня.
Долгое время не внимал я увещаньям матери Мартирии, долгое время бесполезно раздавались надо мною ее "полно, полно, сердешный!"
Но всякие скорби и огорчения, даже у людей, к ним не привычных, утихают в своем проявлении, я же, уже не раз изведавший душевные муки и почитавший за чудо не оные, а скорее противоположные им ликования радости, успешнее не испытанных горестями пришел в свое, уже давно мне обычное состояние тихой, безнадежной, тупой печали.
— Ах, хлопчик, хлопчик, чего ты так убиваешься! Сердешный ты мой! весь изойдешь ведь слезами! Полно! полно…
И она, одною рукою поспешно отирая катившиеся слезы, другою тихонько прикасалась то к моей ланите, то к моим волосам.
В этих ее ласковых прикосновениях проявлялось величайшее смущенье, неловкость и вместе удовольствие, кои не ускользнули даже от моей детской наблюдательности, невзирая на все мое душевное расстройство.
— Такие, совсем такие глаза! И брови такие! — шептала она. — Совсем такие!
— Какие? — вопросил я.
— Как у моего крестничка… у сестриного сынка… Я его крестила… Давно, давно это было… Жив ли, не знаю… Живы ли они все?.. Ничего не знаю, ничего…
— Где ж они? — вопросил я снова.
— Далеко-далеко-далеко… Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй!
И она порывисто начала творить крестное знамение. По лицу ее струились слезы, уста трепетали.
— И нельзя с ними вам увидаться? — вопросил я: в уме моем зародилась мысль, не постигла ли и ее, как меня, какая-нибудь насильственная разлука с милыми сердцу.
Она хотела нечто вымолвить, но вместо слов у нее вырвалось рыдание.
Я уже изведал минуты, когда легче рыдать, чем словами выражать свои горестные чувствования, и потому не докучал матери Мартирии дальнейшими вопрошаниями.
— Во имя отца и сына и святого духа, — раздалось за дверью келии.