— А вы откуда? — спрашивала одна.
— Да я, как и вы, тоже издалека, — отвечала другая, видимо продолжая начатый разговор. — Я из Ольшановки, коли знаете; знаете?
— Нет, не слыхала. Вы шли или ехали?
— Шла.
— Долго?
— Десять дней шла.
— А я вот только на четвертую неделю добралась сюда. Пройду два шага, да и мочи уж нет — сажусь… Вас погода не захватила?
— Захватила, да еще в чистом поле — ни кустика, ни деревца! Целый день дождь поливал. Я уж думала, что девочку и живую не донесу.
— Давно она у вас хворает?
— Скоро год. Истомила меня! Уж как теперь ей не поможет, так и не знаю, что делать, как быть. Уж я ее и к своим, ольшановским, и к чужим знахаркам — не пособили!
— Не всякую, видно, болезнь и знахарки-то знают: меня тоже чем-чем ни поили, а вот все-таки пропадаю…
Верить им нельзя!
— Как подступит к самому-то сердцу, так верил бы всему на свете!
— Это правда…
Девочка застонала сильнее. Мать принялась ее закачивать.
Несколько минут длилось молчание.
— Уж, пора бы, кажись, к заутрене ударить? — сказала ольшановская жительница.
— Да, пора бы, кажись, — отвечала ей ее собеседница.
— А я-то и глаз не сомкнула, все боялась, не поспею к первой свече.[11]
— Сколько я уже этих первых свеч-то перевидала, а все не легчает! — уныло заметила ей в ответ собеседница. — Уж хоть бы смерть пришла! Заодно бы уж пропадать!
— У вас что болит?
— Ноги, руки, все тело! Совсем сил нету. Весь дом запустила, ребятишки оборвались. Совестно на людей глянуть, что живешь, только хозяину руки связываешь!
— Давно так?
— Другой год.
На несколько минут они смолкли.
Ночь между тем уступала место рассвету; окружающая нас мгла светлела, белела.
При неясном еще свете я мог, однако, разглядеть теперь лица обеих собеседниц. То были лица еще молодые, являвшие признаки красоты и ума, но столь поблекшие и измученные, запечатленные столь горькою заботою и тоскою, что самое наиледовитейшее сердце должно было, казалось, сжаться при виде их если не сочувственно, то по крайней мере тревожно.
— Я вот слышала, что в Заводях есть лекарь, — снова начала женщина с ребенком. — Знаете вы Заводи? Большое село, богатые паны живут?
— Знаю.
— Так вот у этих панов, сказывали, есть лекарь, и хорошо будто лечит. И, говорят, милостивый: ничего не берет. Я, коли теперь здесь не будет девочке легче, пойду к нему. Уж испробую все! Уж так и быть, я…
— Не ходите! — перебила ее собеседница.
— Отчего?
— Незачем!
— А говорят…
— Что говорят! Я сама у него была.
— Что ж?
— Что? Да не то он сам плох, не то надо мной насмеялся.
— Дал лекарства?
— Дал.
— Не помогло?
— Нет.
— Нет? — повторила вопрошавшая и глубоко вздохнула.
— Я и в другой раз к нему ходила, — продолжала первая.
— Ну, что ж?
— "А! говорит, не помогло? Как, говорит, мне тебя, любезная, жаль! Да ты, говорит, все ли исполнила, что я тебе наказывал, а? Не работала ты? говорит. Лежала ты спокойно? говорит. Не ела ты ничего такого вредного — ни щей, ни тюри? говорит. Не работай, говорит, не морись, лежи спокойно, в рот не бери вредного кушанья, ешь все хорошее, да чтобы в хате было тепло и не душно…"
И она рассмеялась столь тихим и вместе столь горьким смехом, что меня мороз подрал по коже.
Слушавшая ее вздохнула, и разговор снова смолк на несколько минут.
— Так и сказал: "Старайся, говорит, милая, чтобы ты все это исполнила", — продолжала снова повествовавшая: — "чтобы тебе еда хорошая, чтобы тебе покой…"
И тот же тихий, горький смех, не уступающий в безотрадности наигорючейшим рыданиям, пронесся в воздухе.
В эту минуту предрассветную мглу рассекли какие-то, как мне показалось, гигантские летучие мыши, из которых некоторые торопливо взлетели на ступени храма, а две, отделившись от стаи, понеслись к колокольне.
Скоро загремели ключи, спали тяжелые затворы, распахнулись массивные церковные двери, с высокой колокольни загудел колокол, призывающий верных к заутрене.
Беседовавшие женщины поспешили в храм. Я вошел вслед за ними.
Внутренность величественного здания быстро вспыхнула сияющими точками, пылание которых заставляло сверкать дорогие оклады, украшавшие лики святых угодников и чудотворцев.
Юные, зрелые и преклонного возраста отшельницы, одни в островерхих черных шапочках, другие — покрытые черными волнующимися покрывалами, быстро двигались во всех направлениях, все еще несколько напоминая стаю спугнутых летучих мышей, беспорядочно носящуюся в пространстве.
Вышеописанные мною поселянки, беседовавшие на ступенях храма, упав на колени, горячо молились пред богатою, усеянною драгоценными каменьями иконою чудотворца.
Сколь живо запечатлелись в моей памяти эти две коленопреклоненные фигуры! Я вижу каждую складку их убогих одежд, резко оттеняемых окружающим блеском и благолепием, вижу каждую черту их скорбных лиц, помню тоскливо-безнадежные их взоры, отчаянно и вместе покорно обращенные к безмятежно сверкающему в своих окладах угоднику, слышу горький шепот, вылетающий из трепещущих уст: "Помилуй! помилуй! помилуй!".
В храме между тем все мало-помалу пришло в стройный церковный порядок: отшельницы уже не носились стаею, но, благочестиво опустив смиренную главу, потупив кроткие очи, как медленно несомые невидимым облаком, проплывали по обширному зданию, с пылающими свечами в десницах; "великий постриг", мрачно закутанный в свою погребальную мантию, проходил уничиженно, но вместе с тем строго, как праведный судия, мимо достойных кары преступников; цветущие крылошанки серафимоподобным, но и напоминающим довольно земную дисциплину отрядом являлись и занимали свои хоровые места; там и сям, под величественными сводами около стен, у колонн, по углам, непрестанно щелкали ключи, освещался налоеподобный столик, и на нем являлись кипы восковых свечей, или склянки со святою водою, или груды металлических, в миниатюре представленных, человеческих ног, рук, сердец, венчиков, крестов, образков и колец.
Поселянки, еще коленопреклоненные, молились, когда преклонных лет грузная монахиня, в великом постриге, с лицом, как бы исклеванным хищными пернатыми, которая появлялась то у того, то у другого из упомянутых налоеобразных столиков и, так сказать, парила над ними, приблизилась к молящимся и внушительно заметила:
— Свечи уж отперты!
Поселянки встрепенулись, поспешно приподнялись и несколько мгновений как бы сбирались с мыслями.
— Свечи уж отперты! — с вящею внушительностию заметила им великопострижная. — Вот сюда. Идите за мной! Я путеводящая.
Они повиновались и последовали по ее тяжелым стопам к ближайшему столику, обремененному пуками желтых, белых и с золотистыми звездочками восковых жертвоприношений. За столиком сидела другая, столь же грузная, но более благообразная великопострижная, которая тотчас же бойкою, добродушною скороговоркою спросила:
— Каких вам?
— Уж вы возьмите беленьких, — наставительно сказала путеводящая. — Мать Евлампия! подавай им беленьких! Лишнего тут немного, а господу богу приятнее. Сказано: не жалей для отца небесного, и воздаст тебе сторицею! Ты, мать Евлампия, вот этих-то подай им, пятикопеечненьковых, беленьких. Ишь, как снег белоснежны! Это господу, творцу милосердному, приятно…
Мать Евлампия, проворно передвинув желтые и белые пачки, подала требуемое путеводящей, заметив тою же бойкою и добродушною скороговоркою:
— Господь услышит вашу молитву, родные… Господь любит приношение православное… Пожалуйте, — заключила она, протягивая свою пухлую, обширную десницу.
В этой, можно сказать, чудодейственной деснице два, вероятно, трудно-трудно нажитые рубля исчезли, а взамен их из нее посыпался целый дождь микроскопической медной монеты, как бы внезапно, по воле матери Евлампии, рождающейся и стремящейся из жирных складок ее дланей. Отставляла она мизинец — катились серебряные пятачки, отставляла средний перст — сыпались полушки, поднимала указательный — являлся град копеек.