Торги длились довольно долгое время, так что Прохор мог достаточно наблюдать за Настею, сидевшею у окна.
Она сидела неподвижна, бледна, казалось, не внимала, что кругом нее говорится, не видала, что происходит, и погружена была в глубочайшую задумчивость.
Раз она, как бы очнувшись от сна, пошевельнулась, окинула все и всех пристальным взглядом и, распахнув окно, всей грудью вдохнула струю свежего воздуха, но отец Еремей, хотя не обращавший на дочь взоров, но тем не менее зорко следивший за малейшим ее движением, тотчас же покинул диван, с высоты коего торговался, приблизился к окну, плотно притворил его и задвинул задвижкою, заметив, что сквозной ветер производит у него ломоту в плече.
Настя при этом не выказала ни малейшего неудовольствия; только когда родитель приблизился, она поспешно отодвинулась, как бы от ползущего гада.
Затем она снова приняла свое прежнее задумчивое положение.
Прохор старался обратить на себя ее внимание легким покашливанием, но безуспешно.
Но отец Еремей не замедлил его заметить на третьем же покашливанье и, спросив у него, покормил ли он лошадей, отдал ему приказание немедленно собраться и отправляться в обратный путь.
Съезжая со двора, Прохор еще слышал убеждающее израильское жужжанье, глас отца Еремея, с неуклонною твердостию возглашавший: "Не набавлю ни копейки больше!", и смятенные восклицания:
— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах-ах, как зе мозно!
Коль часто Прохор, склоняемый моими страстными мольбами, подкрепляемыми посильными приношениями, состоявшими из лепешек на сметане, пирогов, сластей и тому подобных домашних произведений, повторял мне этот рассказ!
Тронутый моею горестию, польщенный вниманием, с каким я ловил каждое слово, слетавшее с его уст, а также желая сохранить за собою хотя смиренный, но приятный для него доход, Прохор мало-помалу начал разнообразить свое повествование вводными эпизодами: чертил мне портреты торговавшихся израильтян, хозяина и хозяйки постоялого двора, цепной серой собаки, а также присовокуплял к этому описание самого постоялого двора, близ находящейся мелочной лавочки и других городских достопримечательностей, какие он успел заметить.
Рассказывал он мне обыкновенно, сидя в картофельной яме за поповым огородом, где, если помнит любезный читатель, хранился у него тайный склад хворосту, соломы, очерету, ниток и иголок и куда он, обманув бдительность Македонской, скрывался для плетения соломенных шляп, хворостниковых корзин и очеретовых котиков.
Усевшись около него, я скрепя сердце слушал вводные эпизоды, неинтересные для меня описания и изображения, прерывая их время от времени тоскливым вопросом:
— А Настя? А Настя что?
— Настя все ничего, — отвечал он, прилежно и быстро переплетая соломинки или хворост. — Настя все ничего; сидит и думает.
И он снова принимался за повествование, а я, внимая ему, с жгучею печалию начинал представлять себе драгоценную сердцу моему девушку, как она сидела и думала, и разные выводить заключения, что она именно в те минуты, о чем, о ком думала?
Но скоро с трудом собранный запас терпенья у меня истощался, и я снова прерывал повествование скорбным вопросом:
— Так, значит, он повез ее в Киев?
— Надо полагать, что в Киев, — отвечал беспечный парень.
— Зачем?
— Кто его знает! Может, на богомолье.
— Так, может, Настя назад с ним приедет?
— Не знаю. Может, и приедет.
При единой мысли о возможности столь несравненной радости сердце мое начинало ускоренно биться и глаза наполнялись слезами.
Но вслед за минутно промелькнувшим лучом сладостной надежды мною овладевало пущее отчаяние. И часто случалось, что, не в силах будучи преодолеть сокрушения своего, я испускал тяжелый вздох или тихое стенание.
— А что, или жалко Насти? — спрашивал Прохор. — Мне самому ее жалко: умница была девушка, хорошая!
Я обыкновенно на это безмолвствовал, страшась выдать свое волнение, но однажды переполненное горечью сердце не выдержало, и я отчаянно воскликнул:
— Хорошая, а вот… вот она пропала!
— Хорошие всегда пропадают, — с философским хладнокровием ответствовал Прохор. — Ведьма какая-нибудь, так той ничего не поделается, а хорошие всегда…
— Как всегда? — воскликнул я. — Отчего всегда?
— Да уж так свет стоит! — объяснил Прохор, тщательно выгибая очерет полумесяцем.
— Да почему ж так свет стоит? — добивался я с превеликим волнением.
— Да уж так поставлен, — ответствовал Прохор. — Хорошему человеку всегда беда на свете.
И он вздохнул, видимо причисляя себя этим вздохом к числу хороших людей.
— Ты еще не знаешь, каково нам жить на свете, — продолжал он, — не понимаешь, что она за жизнь-то!
Я с завистливым удивлением долгое время вглядывался в цветущее здоровьем, луноподобное лицо философствующего и думал:
"Нет, это ты не знаешь, а я знаю!"
Однажды, как опытный вождь, не раз побитый наголову в сражениях, вопрошает легкомысленного, рассуждающего понаслышке о грозных битвах, я с горечью вопросил его:
— А ты почем знаешь, Прохор?
— Как почем? По всем знаю!
— Ну, ты расскажи мне, почем?
В первый раз, когда я предложил этот вопрос, Прохор сначала несколько озадачился и удовольствовался тем, что повторил неоднократно:
— Как почем? Да по всем!
Но во второй раз он мне ответил:
— Что ты все пристаешь: почем да почем! Поживи-ка с мое, так узнаешь! Наймись-ка батраком к попу да потанцуй перед попадьею!
Но как бы почувствовав, что подобное положение еще не есть верх бедствий, он начал мне рассказывать о своей встрече с тирольским быком одного помещика, который чуть его не поднял на рога; потом о встрече с волком, потом с медведем и наконец, увлеченный фантазиею, — о встрече с искусителем рода человеческого, который будто бы предстал пред ним в образе черного козла с железными копытами одним темным поздним вечером около мельницы, где он поил попову серую кобылу.
Но я, внимая ему, с вящею горечью думал:
"О ты, блаженный смертный! ты не знаешь, что такое тоска по драгоценных сердцу! Ты не ведаешь, что такое бессильный гнев и беспомощность!"
Окончив потрясающее повествование и увидав на лице моем одно унылое равнодушие к слышанному, Прохор несколько омрачился.
— Блажной ты малый! — сказал он мне не без суровости. Я, не возражая, встал и удалился из картофельной ямы. Когда я достигал до краев этого убежища, густо обросших лопухом, крапивою, колючими татарскими шапками и другим тому подобным зелием, я услыхал из глубины торопливый громкий шепот Прохора:
— Куда же ты? Куда? воротись!
Но я не внял этому зову. Я желал быть один и тихо направил стопы свои к свежо шумящему лесу.
Дело в том, что рассказы о волках, медведях, бесовских наваждениях, прежде столь сильно меня потрясавшие, уже не занимали меня нисколько. Явись мне в ту эпоху жгучей тоски враг рода человеческого в образе ли черного козла или приняв личину еще более ужасную, я, мню, только бы посмотрел на него с безучастным, равнодушным любопытством. Ничто постороннее, то есть прямо не причастное моему горю, не имело силы заставить меня вострепетать ужасом, довольством или отчаянием: я для всего был глух и бесчувственен.
Знай Прохор сердце человеческое глубже, он бы понял, что для моего огорченного духа самое простое повторение дорогого имени было несравненно отраднее всех прочих, на свете существующих былей и небылиц; но счастливый юноша этот сердца человеческого не знал, а равно не ведал и страстей, сердце обуревающих, и приписал скоро последовавшее удаление мое не нравственной потребности избавиться от тягостного, не разумеющего моих душевных мук, собеседника, а проснувшемуся во мне животному стремлению к наполнению желудка возможно большим количеством лепешек и пирогов.
Встретив меня, печально бродящего под кущами дерев, он, с возможною при его добродушии язвительностию, восклицал:
— Жалко стало лепешки-то! Эх, ты! Уж правда, что поповские глаза!