Сразу нужно оговориться, что с третьей из лучших в двадцатом веке русских мемуарных книг в эмиграции с "Некрополем" Владислава Ходасевича не случилось того же скандала по объективным причинам: во-первых, в "некрополях", как известно, живых лиц нет, обижаться некому. Ходасевич, видимо, думал об этом, отбирая очерки для книги; во-вторых, вышла книга в год смерти автора, да еще это был год начала второй мировой войны, 1939-й, скандал вспыхнуть не успел, а после войны потерял актуальность. Но это исключение. Без добротного скандала хорошей мемуарной книги в бесцензурных условиях не бывает.
И с Ходасевичем, и с Георгием Ивановым, главными и важнейшими поэтами русской эмиграции, читатель подробно встретится на страницах "Курсива". Но Ходасевич — разговор отдельный и подробный, о нем Берберова знала, надо полагать, больше всех и была действительно вправе сама решать, о чем молчать, о чем говорить. Случай же с Георгием Ивановым очень особый, во многом для Берберовой нехарактерный
Воспоминаний о Георгии Иванове осталось на удивление мало, и почти все не стоят даже разговора — вспомним лишь убогий очерк Ю. П. Анненкова, где целиком приводимые стихи лениво связаны фразами типа "А вот еще прекрасные строки" и не более; ничего о личности Георгия Иванова в этих "мемуарах" нет. Воспоминания Кирилла Померанцева, не самые яркие страницы в книге Ирины Одоевцевой "На берегах Сены" вот то немногое, что заслуживает упоминания и переиздания. Сюда же относятся и страницы в книге Берберовой, которых немного и которые читатель теперь имеет возможность прочесть сам потому нет смысла их пересказывать... Эти строки беспощадны, фотографичны и даже как-то сверх заслуженной Георгием Ивановым меры сочувственны. Впрочем, не все, что думала Берберова о Георгии Иванове, она могла изложить прозой; в единственном поэтическом сборнике Берберовой ("Стихи", 1984) в разделе стихотворений 1942-1962 годов мы находим такое:
Последний поэт России:
Голова седая в крови.
Дайте рюмку — прочтет стихи и
О прошлом поговорит.
Как в тринадцатом... жизнь струилась
Между пальцами слабых рук,
И кабацкая тень носилась
Меж влюбленных в него подруг.
Как в тринадцатом, в последнем,
В незабвенном, вольном году,
Он у Блока сидел в передней,
У Волошина спал в саду.
("Я виском ударился в жизнь,
Что-то острое было в ней,
И на пьяную морду как брызнет,
И не сплю уже сколько ночей!")
Кладбище, тюрьма, лазарет ли -
Конец уже виден его.
Сейчас -полумертвый и светлый
Он ходит себе, ничего!
Знакомится, шаркнет ножкой:
Последний России поэт!
Познакомьтесь ближе немножко,
Он скажет: России нет.
Хотя адресат стихотворения не указан, посвящения нет, но достаточно сличить образ Иванова сороковых — пятидесятых годов в "Курсиве" с чертами человека, бегло намеченными в первой и предпоследней строфах процитированного стихотворения, добавить, что кончается оно прямой цитатой из ивановского шедевра "Россия счастие. Россия свет..." (1931), — и этого будет довольно: перед нами Георгий Иванов. Можно разве что уточнить: у Блока, да, сидел в прихожей, а вот к Волошину в Крым не ездил никогда — но легенда, возникшая из-за очерка, написанного со слов Мандельштама, и т.д. Впрочем, документальная ценность этого "мемуарного" стихотворения, у Берберовой далеко не лучшего, увы, все-таки куда выше поэтической. Но поэтических мемуаров Берберова, быть может, к счастью для себя и для нас, не оставила. Она оставила бесценный и субъективнейший "Курсив", и в нем то, что некогда "не легло" в прокрустово ложе поэзии, как-то улеглось в прекрасную русскую прозу.
Все, что пишет об Иванове Берберова в "Курсиве", так жестоко и достоверно на вид, что хочется поверить тексту как документу. А ведь в иных местах текст этот документом просто не может быть, проследите в книге абзац, начинающийся словами "Последняя стадия его началась в Иере..." Этого Берберова не видели, не могла видеть, ибо жила в Америке. Иванов умирал от тяжелейшего сердечно-сосудистого заболевания, Одоевцева от него не отходила, приезжали Померанцев и Адамович, и, как ни были страшны последние дни поэта, он все же находил в себе силы диктовать последние стихотворения "Посмертного дневника", — значит, слова Берберовой о том, что смерть "оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно", не более чем беллетристика. Георгий Иванов литературный персонаж на глазах читателя мгновенно отслаивается от своего исторического прообраза и мифологизируется. Пример с Георгием Ивановым самый простой, но не единственный
"Ты же уцелела!" — кричит у Берберовой племянница последней жены Ходасевич, Ольги Марголиной. Для чего-нибудь же ты уцелела?" И следом, в скобках, появляется у Берберовой фраза, которую нужно привести немедленно, курсивом, а не в скобках, как в самом тексте: "В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть".
Георгий Иванов и Ходасевич остались бы великими поэтами и без "Петербургских зим" и "Некрополя". Более чем девяносто два года жизни отпустил Господь на земле Нине Николаевне Берберовой именно для того, чтобы она написала "эту книгу" "Курсив мой". Не напиши она "этой книги" жизнь была бы не выкуплена у Бога, никакими беллетризованнымн биографиями, второстепенными стихами, "малой прозой" а-ля парижский Зощенко и даже никакими исследованиями русского масонства. К счастью, книга написана и известна всему миру.
О том, зачем и, в частности, как возникла эта книга, лучше Берберовой не сказал никто, ее и процитирую:
"И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. <...> Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Все, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной".
Если дантовская "середина пути нашей жизни" — тридцать пять лет, если по человеческой мерке срок жизни семьдесят лет, то, создавая свою книгу на седьмом десятке, Нина Николаевна Берберова сознательно подводила итог жизненному опыту, ставила на жизни точку; если дальше все пошло иначе, то при чтении "Курсива" это не должно вводить читателя в заблуждение и бросать на него тень последующего берберовского творчества ("Железная женщина", 1981; "Люди и ложи", 1986, и т.д.). В "Курсиве" Берберова спокойно сообщает, что так и не издала отдельной книгой свои стихотворения, "и думаю хорошо сделала" (пишет она), — но сборник, тем не менее, издан был: через пятнадцать лет после выхода в свет первой — английской — версии "Курсива", когда и в СССР, и в США пошла такая мода на "все берберовское", что даже неловко за виновницу. Когда хоронили Жаклин Онассис-Кеннеди, женщину, скажем мягко, не обиженную прижизненной известностью, то в некрологах неизбежно упоминалось, как, отдав последние годы жизни работе издательского редактора, вдова убитого президента совершила открытие и сделала американскому читателю бесценный подарок, а именно: издала по-английски раннюю художественную прозу Берберовой. Что уж говорить о примерах менее ярких. Однако же homo credens, человек верующий, неизбежно задумается — не потому ли дано было Берберовой к "дантовским" семидесяти годам дополнительных двадцать с лишним, при том деятельных и творческих, что своим "Курсивом" она дала литературе некий импульс, внесший в нее новый смысл и связавший ткань времен, ибо если русская литература не всегда богоугодна, то всегда она, в высоких своих проявлениях, угодна Богу.