Георгий Иванов, как и герой его «Черной кареты» поэт Лаленков, очень болезненно переживал, что не может начать писать лучше, чем два, чем четыре года тому назад, понимал, что Ходасевич почти прав. Потому «почти», что любой ценой Георгий Иванов хотел стать именно большим поэтом,– а таковое желание не бросишь же, в самом деле, Ходасевичу в лицо в качестве контраргумента. Но ответить хотелось. И когда выходит очередная поэтическая книга Ходасевича («Путем зерна», 1920), Иванов пробует отплатить Ходасевичу той же монетой в рецензии «О новых стихах» (1921):
«Третья книга его стихотворений <…> не изумляет находками и откровениями, но дарит нам чувство спокойной радости, как от созерцания природы, чтения Пушкина, воспоминаний детства.
Осторожность выражений, неяркость рифм <…> благородная бедность <…> прекрасна и драгоценна.
Но верно и то, что голос Владислава Ходасевича звучит порою слишком слабо, порою в его стихах лишь смутно играет отблеск его вдохновения. Чувствуется, что он больше имеет сказать, чем в силах это сделать <…>.
Недостатки (если не считать коренного, т. е. миниатюрности, какого-то карманного масштаба поэзии Ходасевича), даже самые ею недостатки не лишены очарования <…>«.
В буре эпохи мелкая эта и несправедливая брань, едва ли не наполовину перефразирующая статью Ходасевича от 1916 года (и странным образом – цитированный выше отзыв А. Тинякова на «Памятник славы»), Ходасевича не только не задела, но, видимо, даже не заинтересовала. Но скоро оба поэта оказались в эмиграции. Резко изменились масштабы мира, сузился круг читателей – и в обратной пропорции возросли и окрепли даровании обоих поэтов. Хотя в «Почтовом ящике» (1923) Г. Иванов называет имя Ходасевича между именами Ахматовой и Сологуба, старая обида погаснуть в нем не могла. Когда в 1927 году в Париже вышло «Собрание стихотворений» Ходасевича, Г. Иванов (еще не сделавший в своей поэзии того решительного рывка в первые ряды, который, без сомнения, Ходасевичем был сделан) берется за старое и пытается отомстить «Кассандре»: «…можно быть первоклассным мастером и остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчата, но хорошо все-таки зовется поэзией «Божьей милостью». <…> Конечно, Ходасевич все-таки поэт, а не просто мастер-стихотворец. Конечно, его стихи все-таки поэзия. Но и какая-нибудь тундра, где только болото и мох, «все-таки» природа, и не ее вина, что бывает другая природа, скажем, побережье Средиземного моря…» («В защиту Ходасевича»).
И в процитированной рецензии, и позже он так или иначе до бесконечности продолжает варьировать одно и то же, то, в чем обвинил его самого Ходасевич в 1916 году. Он пытается расставить бывший до революции «второй ряд модернизма»: «Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма и – Ходасевич». В 1930 году ряд уже таков: «Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовский, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми <…>«.
Последняя процитированная здесь статья – «Привет читателя», опубликованная в «Числах» под псевдонимом «А. Кондратьев»,– вызвала настоящий скандал в парижских литературных кругах, да к тому же «в пылу» Г. Иванов неудачно взял псевдоним, ибо возмутился настоящий, живший в Польше. А. Кондратьев, автор нашумевшей задолго до революции «Сагирессы». Ходасевич, как писал мною позже Владимир Вейдле, был чувствителен «к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но не литературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив".[1.51]
А не обидеться на лже-Кондратьева было невозможно: В его статье шесть раз кряду говорилось о «ценной и высокополезной» деятельности Ходасевича. Запахивание Ходасевича в один ряд с Тиняковым и Эллисом – полбеды, но Иванов идет уже на прямой подлог, желая вызвать отвращение к Ходасевичу у читателей-эмигрантов: «Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительским кругам (О.Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением «Всемирной литературы», Госиздат издает его книги и проч.».
Здесь – «все почти факты», но, как писал Ст. Е. Лец, «ложь отличается от правды только тем, что не является ею». «Близость к Каменевой» на деле ограничивалась тем, что Ходасевич с голоду работал в возглавляемом ею «Театральном отделе», а книги, изданные Госиздатом,– одна лишь «Тяжелая лира» 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований обиделся и, по меткому слову Вейдле, «потерял» объективность – тогда и началось то, что Терапиано назвал «литературной войной».
Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: «его поэзия зашла в тупик», напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов тоже скажет: «Не хочу иссохнуть, как иссох Ходасевич». Никто как-то не заметил, что с середины тридцатых годов до середины сороковых не пишет и сам Г. Иванов – почти совсем ничего. Лишь перешагнув тот возраст, в котором умер Ходасевич, он начал писать снова, и только тогда в полной мере сбылось давнее предсказание Ходасевича – Иванов из поэта стал большим поэтом. Странным образом, последнее слово в этой «литературной войне» осталось за Георгием Ивановым, и было оно словом примирения: меньше чем за год до смерти Иванов, перерабатывая старые стихи для несостоявшегося «Собрания стихотворений», обещанного ему неким меценатом, вместо заголовка к одному из них поставил эпиграф: «Мне лиру ангел подает. В. Ходасевич», и последняя строфа зазвучала совершенно иначе:
И тихо, выступив из тени, Блестя крылами при луне, Передо мной склонив колени, Протянет ангел лиру мне.
Характерно – «мне», «мне – лиру Ходасевича». Но ведь и гораздо раньше, в «Петербургских зимах», были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по себе это ни о чем не говорит – с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей «войны» именно «тяжелой лире» Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности,
Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью Цветаевой – перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал «бедное, потертое кресло первою поэта русской эмиграции». А «формальное» их примирение (по свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти Андрея Белого – примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском концлагере прозаик Юрий Фельзен.
Проведение границы между «мемуарной» и чисто художественной прозой Г. Иванова – занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. «Есть воспоминания, как сны. Есть сны – как воспоминания. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так бесконечно давно», иногда не знаешь, где воспоминания, где сны» («Петербургские зимы»). Или там же, полусотней страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям: «Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана. <…> Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени Царскосельского вокзала». Спустя четверть века, в «Закате над Петербургом», Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только «желтый» туман станет «призрачным», а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о том, что «Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки». Иначе говоря, персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей – Чайковского, потому что в «Пиковой даме» Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто «все перепуталось, и сладко повторять», здесь перед нами сознательная и последовательная мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г. Иванов начал почти детской рецензией на «Кипарисовый ларец» Анненского, поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали как человека-легенду. Появление Анненского в «петербургском тумане» предопределено им самим первой строфой «Петербурга»: