Церковь брала на себя роль партии, организующей массы для борьбы:
«Она как будто давала массам именно то, чего им так остро недоставало: общую задачу, единство, словом, преодоление разрозненности. Но это был мираж! На самом деле христианская церковь […] стремилась отвести их от борьбы. Она достигала этого тем путем, что относила их освобождение и установление справедливого божьего „тысячелетнего царства“ все дальше и дальше в будущее, в жизнь после воскрешения из мертвых, в потустороннюю жизнь».[229]
В этом и была, говорит Поршнев, глубочайшая причина «почти непоколебимой» веры крестьянских масс в загробную жизнь и воскрешение мертвых:
«Это бессрочное „завтра“ связывалось в их сознании с революционным переворотом, в котором каждому из них хотелось принять личное участие, с установлением лучшей жизни, которой каждый из них хотел дождаться. А уж церковь, так сказать, заодно заставляла веровать и в страшные загробные муки, ожидающие „грешников“, восстающих до срока, непокорных ей».[230]
Ведь неподчинение руководству представляет для любого восстания действительно серьезную опасность!
Успешное использование описанного механизма убеждения делал средневековую церковь одной из ведущих сил феодального общества:
«Взяв на себя роль руководящего органа грядущей революции, церковь в течение столетий уверенно играла с огнем народной антифеодальной стихии, держа в руках эту страшную бурю, откладывая ее взрыв на „завтра“».[231]
И эту силу церковь подчас использовала в своих собственных, корпоративных интересах:
«Какую гигантскую стихию потенциальной народной активности держала в руках средневековая церковь, это она лишь отчасти, лишь в крошечной мере демонстрировала в те моменты, когда ей надо было […] отстоять, укрепить или расширить собственное господство в феодальном мире. Против светской власти или конкурирующей церкви она развязывала лишь небольшое отверстие в тех мехах, которые держали бурю, и неистовый ураган несдерживаемой народной ненависти, ураган так называемого религиозного фанатизма обрушивался на ее противника».[232]
Таким образом, возможность участия в восстании под руководством церкви, возможность реализации крестьянского стремления разрушить «царство несправедливости» в загробной жизни и было тем главным «исключением», с помощью которого церковь оформляла общий запрет. Однако в отдельных случаях, как видно из предыдущего абзаца, церковь предоставляла и вполне «земные» исключения…
«Монополистический универсализм» христианского вероучения
Ключевым условием успеха многовековой непрерывной «пропагандистской кампании» средневековой церкви являлся непререкаемый «универсализм» всей «христианской культуры» в целом как в «методическом», так и в «отраслевом» аспектах. Это означает, во-первых, целостность вероучения, то есть связанность всех его частей вплоть до малейших деталей общей богословской логикой, концепцией, методологией, и, во-вторых, полный охват этим вероучением всех без малейшего изъятия направлений духовного творчества.
Поршнев пишет об этом:
«Все его элементы — неразрывное целое. Нельзя нарушить или отбросить в нем ни малейшей детали, не разрушив сразу всего целого. Более того, целое стремилось к максимально полному охвату всех знаний, мыслей и чувств, всех уголков сознания христианина. […] Живопись, скульптуру, поэзию, театр, музыку — все церковь вовлекала в свою орбиту и по мере сил перемешивала и сплетала с религиозными догматами и культами. В течение всего средневековья церковь старалась удерживать „универсализм“ христианской культуры и мировоззрения, то есть, так сказать, припаивать все появляющиеся в обществе новые знания и идеи к этому целому, ядром которого было богословие».[233]
Следует, однако, отметить, что не «интеллектуальный универсализм» христианской церкви сам по себе обеспечивал непререкаемость ее авторитета.
Дело было не в том, чтобы обеспечить возможность универсалистской картины мира, а в том, чтобы обеспечить невозможность складывания и распространения иной картины мира — как не вполне универсалистской, так и альтернативно универсалистской. Другими словами, «универсализм» христианской церкви в средние века (в отличие от нашего времени) был «монополистическим», а не «конкурентным».
Поршнев пишет о борьбе «за монополию христианской религии и церкви на все сознание, на всю культуру народа»:
«Средневековое христианство стремилось всякий раз поглотить или истребить не принадлежащие к нему как единому целому формы сознания или культуры, лишь только они появлялись. Наличие таких немонополизированных уголков сознания и культуры было смертельной опасностью для социальной функции средневекового христианства. Ведь учение о грехе, о повиновении, о безусловном уничтожении эксплуатации и гнета в будущем было учением, в сущности, принудительным, хотя и служило средством убеждения людей: это было такое „убеждение“, от которого „убеждаемому“ некуда спрятаться, перед которым он безоружен».[234]
Здесь следует отметить фундаментальное отличие, так сказать, общего подхода средневекового человека к проблеме доверия. В своей книге по социальной психологии Поршнев пишет об этом:
«В прошлой истории религиозных движений главным вопросом веры было: кому не верить? Главным вопросом рассудка и разума всегда было: кому и почему верить?».[235]
Можно сказать, что информация о том, кому «нельзя верить», делала доверие к словам остальных абсолютным, то есть формировала пространство суггестии в чистом виде. Напротив, выдвижение на первое место вопроса «кому и почему верить?» делает суггестию в чистом виде уже невозможной. Поэтому для средневекового человека универсализм христианской культуры был «естественной монополией».
Сельский приход: первичная организация «партии восстания»
Важнейшим фактором авторитета церкви было наличие огромного слоя людей, осуществлявших — по поручению руководства — непосредственную работу «с людьми», с крестьянством:
«По существу главным звеном в церковной иерархии был сельский, приходской священник, внушавший это изо дня в день крестьянам, в свою очередь знавший все их думы и сомнения и по мере надобности получавший сверху, от богословов и руководителей церкви, идеологическое вооружение. На нем, на сельском священнике, скрещивались оба мощных идейных напора — снизу и сверху. Если средневековая церковь владела сознанием масс, то только благодаря тому, что располагала этим разветвленным аппаратом для непосредственного, тесного, интимного общения с массами».[236]
Однако, будучи сама феодалом и получателем ренты, церковь нуждалась в глубоком внутреннем имущественном расслоении, чтобы не утратить доверия к себе:
«Если бы в качестве феодалов, получателей церковной феодальной ренты, выступали те самые круги духовенства, которые непосредственно идейно воздействовали на массы, церковь потеряла бы свое влияние. […] Но сельские священники, которые, по преимуществу, обращались с проповедями к народу, не вкушали ничего от этой привольной жизни. […] Таким образом, благодаря этому резкому расслоению духовенства, церковь могла быть, с одной стороны, феодалом, пожинавшим плоды забитости крестьянства, а с другой стороны — его интимным другом, „соучастником“ и чуть ли не „зачинщиком“ его негодования против феодализма».[237]
Вместе с тем, такое положение сельского священника неизбежно порождало риск его перехода «на сторону народа», против, так сказать, «номенклатуры» — как церковной, так и мирской: