Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В это он верил, этому служил и, как бы ни было писателю тяжело, когда его изгоняли из литературы («Остается два выхода: возвратить профбилет и взять кустарный патент на работу с фото или же, как цеховой художник, применять свое мастерство на портреты вождей (описывать, например, электрозавод»[1012]), даже в этих условиях Пришвин искал выхода – одно из самых важных для него философских понятий в 30-е годы – и были в его жизни минуты и часы, когда на рассвете, в сыром лесу, он его находил и испытывал счастье, за которым не переставал охотиться в самые тяжкие минуты жизни: «Горюны всего мира, не упрекайте меня: ведь почти все вы еще спите, и когда вы проснетесь, обсохнет роса, кончится моя собачья радость, и я тоже пойду горевать обо всем вместе с вами».

То была его форточка, за которую его не раз попрекали и без которой он бы не смог выжить, его отдушина, оставшаяся ему от Берендеева царства теперь, когда опять, как в 1918–1921 годах, писатель качался над пропастью между отчаянием и надеждой.

Сравнение двух исторических периодов в судьбе Пришвина не случайно. Хотя жизнь советского писателя, пусть даже попутчика, резко отличалась от жизни безвестного сельского шкраба, психологически два времени оказались невероятно схожи, как если бы согласно восточным гороскопам жизненный ритм человека повторялся через каждые двенадцать лет. И дело не только в том, что на пути у Пришвина, еще недавно азартно подсчитывавшего, сколько и где ему заплатят, замаячила ненавистная бедность и семья его жила тем, что Ефросинья Павловна продавала молоко, но еще более – в вернувшемся ощущении одиночества и своей невостребованности.

Несмотря на то, что Михаил Михайлович был человек очень живучий и на будущее русской литературы смотрел замечательно оптимистично, в духе того биологизма, за который его так ругали («Литературе-то уж нечего бояться, запретить вовсе литературу – значит запретить половой акт. Долго не протерпишь…»), на рубеже 20-х—30-х его жизнерадостности пришлось пережить горькие минуты: «Те, сравнительно редкие дни, когда тоска моя так мало отличается от головной боли, что подумываешь – не принять ли пирамидон, – я знаю одно средство: выпить. Боюсь одного – привыкнуть, попасть в самое омерзительное рабство и не держу вина».

«Смотришь вокруг – сколько чужих людей проходят мимо, равнодушных, а иногда враждебных, больше равнодушных, и совершенно, совершенно чужие, и сколько! У них нет ни малейшего интереса к иной судьбе и уж, думаю, подозрения или вопроса никогда не может быть, что я тоже человек им подобный. Сколько чужих!»

Близких людей вокруг было очень мало, и в вечно повторяющемся выборе между двумя очень важными для него революционными личностями Р. В. Ивановым-Разумником и Н. А. Семашкой, Пришвин оставался с неудачником, а в отношениях с крупным советским функционером, который в 30-е годы сделался председателем Детской комиссии и имел прямое отношение к детской литературе, окончательно наступило охлаждение.

Иванов-Разумник приезжал время от времени к Пришвину в Загорск, и двое «бывших» по-стариковски толковали о наступивших последних временах и о своем месте в стремительно переменившемся мире: «Расстались с Разумником с такой резолюцией: какая-то слабая надежда, что пересидишь, все еще есть, и сдаваться нельзя: будем работать над „Соболями“. Но не мешает также начинать собираться в последний путь, укладываться, чтобы не кончить жизнь подзаборной собакой.

Разумник говорил, что слышал от человека, который слышал речь Семашко выпуску врачей: «Врачи должны держаться классовой морали и не лечить кулаков!»»

«Надо перестроиться на новую молчаливую жизнь и освободиться от всяких скрытых претензий на признание и почет. Очень, очень возможно, что моя чувствительность к себе – остатки прошлого».

К этому надо прибавить новые разочарования и в личной жизни: на сей раз они касались не отношений с женой или неудачной любви на стороне, но пришвинского сына Левы, вздумавшего жениться.

«Переживаем с Павловной горе – Левину свадьбу. Вдруг окончательно вскрылась его советская пустота: это истинный герой нашего времени.

Значит, великое же мое горе, если собственного любимого сына ясно увидел, как «тип». Между тем ему все как с гуся вода и больше, он думает, что нас осчастливил…»

Что произошло – одному Богу ведомо, но эта, уже не первая размолвка с сыном отозвалась Пришвину через десять лет, когда он сам вторично женился, а в тот роковой тридцатый год вновь приходили писателю в голову мысли об уходе: «Я у границы того состояния духа, которое называется „русским фатализмом“, мне стало чаще и чаще являться желание выйти из дому в чем есть и пойти по дороге до тех пор, пока в состоянии будешь двигаться, и, когда силы на передвижение себя совсем иссякнут, свернуть с дороги в ближайший овраг и лечь там. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем не считаю это самоубийством. (…) Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким лицам, которым без меня будет труднее. И потому каждый раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге»; «Сиротой живу»; «Поскорей бы конец».

На рубеже десятилетий взгляд Пришвина на природу зла (вспомним: «Надо знать время, когда зло является творческой силой») усложнился. Человек системного ума и большой любитель бинарных оппозиций, разбросанных по всему Дневнику, Пришвин различал теперь два вида зла: «бессильное нетворческое мелкое повседневное зло» и «большое творческое зло вроде государственности».[1013]

В начале 30-х, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина.

«Весь наш писательский разлом и состоит в том, что принудительная сила государства распространилась теперь и на искусство, и на работников. До сих пор все художники были как бы вольноотпущенниками государства, и им предоставилось свободное самоопределение, иллюзия, по-видимому, необходимая для художественного творчества. И, поскольку государство теперь лишает его грамоты вольности, он является естественным врагом государства. Путь политического деятеля становится прямо противоположным пути художника, и требовать от художника политической деятельности и наоборот – от политика искусства – все равно что устроить заворот в кишках».

Одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в Гражданскую войну, ни в 20-е годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашке, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах («Помню, еще Каменев на мое донесение о повседневных преступлениях, ответил спокойно, что у них в правительстве все разумно и гуманно. „Кто же виноват?“ – спросил я. – „Значит, народ такой“, – ответил Каменев») и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила чуть ли не паника: «…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились – и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»

Нет больше этого креста,[1014] и отныне место писателя, судьба его растворится в чану (улье) того нового государства, о котором Пришвин писал в пору его образования: «Создается пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т. п. питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду. Стоит только стать на эту точку зрения, и тогда все эти „изуверства“ партии становятся целесообразными необходимыми действиями». Казалось бы, отсюда один, последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что на пустом месте ничто не возникает, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение закономерности и неотвратимости.

вернуться

1012

Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 177.

вернуться

1013

Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 83.

вернуться

1014

Символ разрушенного креста и образовавшейся на его месте пустоты был для Пришвина очень важен: «Птицы прилетели к тому месту, где был храм, чтобы рассесться в высоте под куполом. Но в высоте не было точки опоры: храм весь сверху донизу рассыпался. Так, наверное, и люди приходили, которые тут молились, и теперь, как птицы, не видя опоры, не могли молиться. Некуда было сесть, и птицы с криком полетели куда-то. Из людей многие были такие, что даже облегченно вздохнули: значит, Бога, действительно нет, раз он допустил разрушение храма. Другие пошли смущенные и озлобленные, и только очень немногие приняли разрушение храма к самому сердцу, понимая, как же трудно будет теперь держаться Бога без храма: ведь это почти то же самое, что птице держаться в воздухе без надежды присесть и отдохнуть на кресте» (Пришвин М. М. Дневник 1931–1932 гг. С. 160).

92
{"b":"129692","o":1}