С подобной уничижительной характеристикой крестьянского мира можно и не соглашаться, но вот самоопределение «кулак от литературы» как нельзя лучше характеризует то, как видел и ощущал себя вчерашний «в корне большевик» в советской литературе на рубеже 20-х—30-х годов: «Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией».[958]
И не только в кулаках дело: «После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную гранату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов».[959]
Родилось это ощущение несколькими годами раньше. Двадцать восьмой – начало двадцать девятого года были последним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллюзии, то надежды на преобразование государства в желанном русле. Весной 1929-го – в год великого перелома – в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.
Вот несколько хронологически последовательных записей, сделанных волшебником Берендеем на рубеже 20-х– 30-х годов, и по ним можно проследить, что происходило за пределами его царства и как «аполитичный» писатель к этим событиям относился:
Апрель 1929-го: «Политическая атмосфера сгущается до крайности»;[960] «В общественной жизни готовимся к серьезному посту (…) Кончилась „передышка“ Ленина. Начинается сталинское наступление».[961]
Май: «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на другого донос».[962]
Октябрь: «Время быстрыми шагами приближается к положению 18–19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих»;[963] «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18–19 гг., что очень скоро придется совершенно прекратить писание, рассчитывать только на свою корову и паек».[964]
Ноябрь: «Мир в своей истории видел всякого рода грабежи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограблен в пользу бездельнической „бедности“ и бюрократии под словами „кто не работает…“, противно думать об этом…»[965]
Декабрь: «Глазами Москвы – „нет и не было в мире переворота грандиозней нашего“, а глазами „Сергиева“ – „нет и не было в мире большего унижения человека“»; «Нынешний русский мужик кончает свое бытие…»[966]
Январь 1930-го: «Одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»;[967] «Правда, страшно до жути».[968]
Февраль: «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»;[969] «Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон».[970]
Март: «Поражает наглая ложь».[971]
Потом на короткое время воскресла надежда, и связано это было со сталинской статьей «Головокружение от успехов» («Пахнуло первыми днями Февральской революции»[972]), но очень скоро пришло понимание, что это только временный отход: «Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход».[973]
Апрель: «Из очень верного источника слышал, что в Рязанской губернии во время мужицкого бунта бабы с детьми стали впереди мужиков, и солдатики не стали стрелять. В царское время ничего такого быть не могло: солдаты бы, конечно, стрельнули, но не вышли бы бабы, потому что только коллективы могли довести бабью душу до героизма»;[974] «Еще было, что в амбарах на муку сажали маленьких детей, рассчитывая, что детей пожалеют, не возьмут».[975]
Май: «Писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность Советской власти».[976]
Июль: «Слезы и кровь в наше время, как две большие реки, бегут и почему-то, видимо, так надо, до конца должны бежать, и если родники слез и крови станут иссякать, то ты стань коленкой на живое – и еще много выжмется»;[977] «Мы живем все хуже и хуже (…)
Эта еда и всякие хвосты у магазинов – самый фантастический кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества».[978]
Август: «Деревня повторяет точно годы военного коммунизма».[979]
Ноябрь: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода, в самой же внутренней сущности все представляется как распад на жаждущих жизни индивидуумов. Особенно резко это бросается в глаза, когда вглядываешься в отношения детей к отцам (…) Отвращение возбуждает также циничное отношение к побежденным: детей лишенцев выгоняют из школ и т. п.».[980]
И как заключительный вывод: «Революция – это грабеж личной судьбы человека».[981]
Итак, ненадолго сблизившись во второй половине 20-х, Пришвин и большевики снова разошлись, хотя двойственность и неопределенность, недосказанность в отношении к ним у писателя не исчезали и в эту кризисную для страны и для него самого пору. «Разрыв традиции делает большевизм, и вот именно когда он захватывает государственную власть (…) Трудно теперь оценить это действие большевиков, когда они брали власть, подвиг это или преступление, но все равно: важно теперь, что в этом действии было наличие какой-то гениальной невменяемости. И вот именно потому-то и нельзя теперь нам в большевики, что прошло время, и раз тогда мы из-за мелочи не стали в ряды (мы с большевиками ведь только в мелочах разошлись), то теперь нельзя из-за утраты самости.
Была иллюзия счастливой жизни, если не будет царя. Тоже иллюзия теперь у тех, кто мечтает о счастье без большевиков».[982]
Пришвин, верней всего, к этому времени уже никаких иллюзий не питал. Раньше они были и касались не столько деревни, сколько всей страны: «Я шесть лет писал „Кащееву цепь“ в чаянии, что наша страна находится накануне возрождения, мной понимаемого как согласное общее творчество хорошей жизни. Предчувствие меня обмануло, оказалось, что до „хорошей жизни“ в свободном творчестве еще очень далеко»;[983] «Мои книги, рассказы и очерки были написаны в уповании, что скоро будет на почве революции какое-то возрождение страны»;[984] но теперь, в 1930-м, в «пещерное время» очень резко изменился взгляд и на страну, и на революцию, и на вождя.