Традиционный для «человека бывшего» взгляд на большевиков (так, например, «N. (художник Г. Э. Бострем, загорский друг Пришвина. – А. В.) считал их просто случайностью и потому временным затмением невежественного народа. Никогда он не мог про себя ставить народных комиссаров в уровень с императорскими министрами. Короче сказать, события не были для него универсальными, а мелкими, временными, вроде китайских бунтов и замирений»[814]) был для Пришвина неприемлем.
Вот почему так много коммунистов в его «советской» прозе, вот почему не мог он обминуть эту тему и постоянно к ней возвращался, писал идеальных большевиков, любовался ими, хотя образы эти были неудачными, искусственными, видно, слишком уж сильно расходились представления Пришвина о большевиках (или, говоря шире, о революционерах) с тем, что видел писатель окрест себя.
Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей – Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом (в 1918 году: «Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные – в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)»[815]).
И вот чем все обернулось восемь лет спустя: «Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;[816] «Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».[817]
Размышления эти примечательны еще и тем, что в прежние годы Пришвина не удовлетворяло в одном из своих друзей обратное: аскетизм, отвлеченное морализаторство («вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине (…), чтобы (…) впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“)[818]), а теперь, когда моралист Семашко решил жить, как все, и ни от чего не отказываться, Пришвин сначала возмутился, а потом и разочаровался в нем. Зато гораздо теплее отзывался он о другом революционере: «Иванов-Разумник пишет, что взялся корректировать бухгалтерские книги по 2 р. за лист. Вот они, общественники! вот честный конец революционера из партии левых эсеров. Другие, сам он пишет, стали плутами».[819]
Разумеется, речь шла не только о приятелях молодости, но о той среде, за которой Пришвин много лет наблюдал («за год, мне показалось, все как будто потолстели, посытели»[820]), но эти двое были самыми показательными, через их судьбы писатель усматривал судьбу революционной интеллигенции и самой революции, к которой, чем дальше она отстояла по времени, тем романтичнее и возвышеннее он относился, и потому не любил вспоминать, как нападал зимой 1918 года на Блока, приписывая десять лет спустя свою статью «Большевик из „Балаганчика“» дурному влиянию Ремизова. Но именно тогда, во второй половине двадцатых, зерна коммунистической утопии, которые были заронены в душу Пришвина едва ли не в детстве и уцелели даже в восемнадцатом-девятнадцатом годах, проросли, так что, не случись писателю подвергнуться остракизму со стороны РАППа на рубеже двадцатых – тридцатых, его переход на сторону большевиков произошел бы гораздо раньше.
Середина двадцатых была для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и Гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни – в душе художника через настоящее по-иному оценивалось прошлое, в том числе история литературы.
Эта связь времен имела для Пришвина принципиальное значение.
«Действительность, как я ее понимаю, это я сам, творящий ее совместно со множеством других творцов из прошлого через настоящее в будущее: действительность – это не скачок из прошлого в будущее, не идеализм, это не регистрация факта, а усердное изменение настоящего (…) все мы творцы и незаметно все по-своему преображаем настоящее в будущее».[821]
Через эту парадигму в первое советское десятилетие, в пору работы над «Кащеевой цепью» и «Журавлиной родиной», Пришвин снова и снова задумывался над истоками и смыслом русской революции и ставил важные для себя вопросы, ответы на которые и должны были привести к чаемым переменам.
«Рабочая ценность русской революции (…) только ли заключается в деле свержения монарха или она является также фактом новой культуры?»[822]
Такая постановка требовала склонить чашу весов на вторую часть фразы, но и с первой, разрушительной, очень заметно, как изменилось отношение писателя к октябрьским событиям сравнительно с 1917–1920 годами. Особенно это касалось личности Ленина.
«Ленин гениален, потому что перешел черту, которую всякий другой не смел перейти бы (…) Раскольников у Достоевского отличается от Наполеона и Ленина только тем, что не имел социального поручения, сам взвел курок и сам спустил, он – самозванец (…) В действии Ленина народ узнает свое дело».[823]
Эту мысль трактовать можно по-разному, и «за», и «против» пролетарского вождя, и как осуждение его, и как оправдание (а вернее всего, как попытку проникновения в суть явления, ср. в Дневнике 1930 года: «Ленин, вероятно, был не совсем счастлив»[824]), но дело не в том, какую позицию избрал Пришвин; он, как увидим дальше, пытался эти «за» и «против» обойти, а в том, что свою роль на этом общественном пепелище писатель, который не мог смириться теперь с тем, что революция была только катастрофой и торжеством Антихриста, победой Черной Руси и черного передела, видел прежде всего в созидании нового.
Не в том вульгарном, изуродованном виде, в каком представляли это новое рапповцы и пролеткультовцы (хотя в своеобразное им оправдание можно сказать, что именно из пролеткультовской в широком смысле этого слова среды вышел Андрей Платонов, правда, скоро вышел и далеко ушел), и, размышляя над судьбой взрослого Алпатова, Пришвин задавал вопрос: «Может ли он привнести из своей революционной деятельности какой-нибудь новый фактор в творчестве законов жизни и форм (…) не станет ли обыкновенным деятелем с отличием за борьбу с царизмом?» И вывод делал только на первый взгляд неожиданный, но на самом деле очень разумный: «Учение Федорова просится в нашу революцию»,[825] а в другом месте: «Федоров – большевик православия»,[826] и это вполне логично: революции нужен был новый духовный прорыв, новое оправдание, новая высокая цель, и чем выше и недостижимей, тем лучше, иначе она задохнется в мещанстве (как задохнулась в семидесятые, что и показал Ю. Трифонов, столкнувший идеализм старых большевиков с московскими обывателями).