Из храма выходит ни жив ни мертв батюшка и слабым голосом начинает молебен под пристальными взглядами уполномоченных, и наблюдающему за этой сценой писателю кажется, будто он находится в киргизской юрте, где все сидят в ожидании еды, а хозяин готовится резать барана и точит ножик (и это за полгода до Блока с его «Двенадцатью»!).
«"Победы, Благоверному императору… – ах! – державе Российской… Побе-еды…" Опять отцикнулся, и на проверочном молебне! Гул, ропот, смех – жалко, противно, глупо: баран зарезан».[339]
Но вернемся к Пришвину и его хуторским делам. Мало того что крестьяне хотели отнять у него землю, пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень, Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие названия, а прозвища деревень, вернее их жителей), одна во все времена была барской, другая – государственной. Сколько деревни стояли, столько враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают… уголовников, и ужаснувшемуся писателю-демократу оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще по общему мнению уголовники самые сообразительные на деревне люди.
Пришвинский Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно перевести на современный русский: «Берите суверенитета, сколько хотите».
Но как бы ни был раздражен Пришвин действием чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков: «Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.
Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе: – Бить их, ежели они опять тут покажутся».[340]
«Всю пору пережитой смуты сельское население в настоящее время склонно считать виною людей, которые называли себя большевиками».[341]
Редкий случай – писатель абсолютно ошибся в прогнозах, в чем был не одинок. Большевистскую угрозу мало кто оценил в должной мере.
«Большевики – это люди обреченные, они ищут момента дружно умереть и в ожидании этого в будничной жизни бесчинствуют».[342]
«Ленинство – результат страха».[343]
Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу босыми и били, причем больше всего неистовствовали женщины.
«Эта свистопляска с побоями – похороны революции».[344]
Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья»,[345] и предчувствия Пришвина были мрачны: «Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь».[346]
Что-то стремительно переменилось в российском государстве за несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и очень скоро взгляд писателя на большевиков сделался менее легкомысленным: «В них есть величайшее напряжение воли, которое позволяет им подниматься высоко, высоко и с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустошение родной страны (…) Так воцарился на земле нашей новый, в миллион раз более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного – он большевик».[347]
С этого момента, с весны и лета семнадцатого года и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.
Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь, Пришвину – сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и Гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.
В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения чуть ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь и даже дается народная огласовка: у Бунина – «на сходке толковали об „Архаломеевской ночи“ – будто должна быть откуда-то телеграмма – перебить всех буржуев». Пришвин призывает в своей «революционной» публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.
Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей мере причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, для Пришвина революция – это скорее проявление русского сектантства, хлыстовства («Почему вы так нападали на Распутина? – спорил он с Горьким. – Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставля после себя соблазн и разврат»[348]); хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил. Если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от стилистики, порой затрудняешься сказать, кто из них что писал – так много здесь горечи, отчаяния, столько тяжелых и порою даже оскорбительных слов о русском народе, что легко было бы обвинить авторов в русофобии, когда бы все сказанное не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней.
«По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».[349]
«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеяному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».[350]
«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить».[351]
И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мной. – А. В.)».[352]
А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою „Деревню“ и пр.!