Для Пришвина подобный поворот событий был неожиданностью. Он совершенно искренне убеждал Валерию Дмитриевну в том, что Ефросинья Павловна давно живет одна и привыкла к его свободе, что «сыновья – те все понимают и, конечно, поймут и будут друзьями», хотя еще совсем недавно, в 1939 году записал, сравнивая на сей раз многоликую и неисчерпаемую Павловну даже не с народом, а с его жестокими вождями: «Настоящие властелины потому и собирают людей, что могут быть и жестокими убийцами, и нежнейшими, задушевными товарищами. Вникая своей задушевностью в самые тонкие сплетения души, они берут их к себе и ведут, а если плохи оказываются – уничтожают. (Это можно видеть в Павловне)».
Насколько наивно воспринимали поначалу возникшую ситуацию ее участники (позднее все переменилось: «Что это было – страх взглянуть правде в глаза и в то же время страх меня потерять или Вы правда не понимали обстановки и людей?» – вопрошала Валерия Дмитриевна в письме), характеризует такой факт. Когда в начале пришвинского романа, совершенно свободного от планов на долгую совместную жизнь («Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не оскорбляющем»), зашла речь о том, чтобы летом Валерия Дмитриевна поехала путешествовать на грузовике вместе с Пришвиным, и домработница Аксюша озабоченно заметила, что «Павловна никак не допустит», Валерия Дмитриевна простодушно предложила:
«– А если я сама поеду к Е. П., все объясню, и она поймет и, может быть, меня сама полюбит.
– Нет, не знаете вы ее, и не показывайтесь ей, – хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне».
«Бумажная», как иронически называл ее Пришвин, героиня «Неодетой весны» Аксюша-Ариша (повесть с ее участием в первые месяцы 1940 года печаталась одновременно в «Октябре» и «Пионере»), присланная из Загорска Ефросиньей Павловной для ухода и догляда за Пришвиным, играла важную роль в этой истории. То была очень религиозная старая девушка тридцати пяти лет, дальня родственница Ефросиньи Павловны, взятая ею из голодающей деревни (и, следовательно, очень своей тетке обязанная), искренне к Пришвину привязанная и поначалу Валерию Дмитриевну сердечно полюбившая. Она любила Пришвина идеальной любовью и полагала, что точно так же полюбила старого человека его новая помощница, простодушным сердцем как идеальную, духовную любовь поняв письмо-предложение о совместном путешествии по жизни, которое Пришвин прочел сначала Аксюше и только потом Валерии Дмитриевне.
«– Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почем мы знаем – может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место».
Выбирая между Михаилом Михайловичем и Ефросиньей Павловной, Аксюша долгое время втайне поддерживала первого в его борьбе за свободу (так считал Пришвин: «Болезнь Павловны в том, что власть ее отошла, не для чего ей жить – не над кем властвовать, – Аксюша согласилась»), но, судя по всему, она была не единственным наблюдателем, которого Павловна приставила к непокорному супругу, и, опасаясь, что слухи о прогулках хозяина с неизвестной молодой дамой дойдут до отставной жены и ее «душа сделается ареной борьбы», заявила:
– Тогда я буду вынуждена стать на сторону Загорска.
Это очень скоро и произошло, и точка зрения верной, не забывавшей добра крестьянки на происходящее важна, поучительна и трогательна в своей наивности и стойкости.
Когда однажды Валерия Дмитриевна закрыла дверь в кабинет, где шла работа над архивом, Аксюша, которая вчера еще на радостях заговорщически пила с хозяином и его новой секретаршей вино и весело хохотала, теперь, в «девственном достоинстве своем» была оскорблена в лучших чувствах:
– Если бы эта любовь была духовная, то зачем закрываться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца) было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.
Пришвин полагал, что Аксюша возревновала его к Валерии Дмитриевне и никогда ей эту любовь не простит.
«Беда с Аксюшей: влюблена! (…) У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу – и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: „Люблю-люблю!“ И Аксюша плачет.
Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь ее расходится слезами. (…)
Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В.».
Были ли какие-то особенные у Аксюши к Пришвину чувства, померещилось ему или это художественный прием, подчеркивающий драматизм ситуации, одному Богу ведомо, но именно в связи с Аксюшей Пришвин описал прелестную сущность своей новой любви, какой она представлялась сторонним людям и какой, возможно, была в ее начале.
За некоторое время до появления в лаврушинском доме «обеих секретарей» Пришвин пожаловался своей домработнице на тяжелое душевное состояние, уныние, страх одиночества и подозрение на болезнь вроде «тайного рака», по поводу чего он обращался к докторам.
«Церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья… Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери…
И вот теперь мгновенно стали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.
Крест – значило покончить. «Приди» – значило начать.
В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал «приди» и записочку сжег.
Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему».
Когда же время спустя чуткая Аксюша заметила, что с писателем по-прежнему, воспользуемся любимым пришвинским словечком, что-то происходит, и «назидательно, как старшая» посоветовала «вооружиться двумя орудиями: постом и молитвой», Пришвин насмешливо ответил, что в таком случае «живой человек должен просить, чтоб стать чурбаном».
У него, живого человека, было иное понимание и жизни, и любви:
«Любовь и поэзия – это одно и то же. Размножение без любви – это как у животных, а если к этому поэзия – вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта – есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии».
С поэтической точки зрения, в пику не понимающей поэзии Аксюше и всем, кто за ней стоит, Пришвин и описал свои чувства: «Отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, – не только духовные. Мы в этих отношениях допускаем все, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдельные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас только в том, что мы участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.
И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискованный, у нее верный. Ей легче: она молится готовыми молитвами, мы же и молитвы свои сами должны создавать… Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее – религия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников».
Последнее обстоятельство возвышает смиренную девушку, о которой так беззлобно-насмешливо, а порою трогательно писал Пришвин в «Неодетой весне» и зло и несправедливо, пусть даже имея на то причины, в повести «Мы с тобой» («В свое время Церковь из верующих создала свое церковное животное вроде Аксюши»). В данном случае дело не в выполнявшей свой долг, свое «надо» Аксюше, а в том, что Пришвин, навсегда порвавший с религиозным модернизмом начала века, снова угодил в ту же самую колею и запел «прежние гимны», которые когда-то пела его мучительница «"Зинка" Гиппиус, женщина-поэт, физически неспособная рожать, бесчисленная бюрократка, паразитирующая на мужиках…», еще более, чем молодой богоискатель, неудовлетворенная состоянием Церкви и традиционным пониманием брака.