Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории:

«Революция занимается вообще не освобождением человека от бремени, а скорее утверждением его необходимости и справедливым его распределением между людьми. Вот почему и является необходимость в абстрактной величине человека среднего без индивидуальности». Как скромно и неброско, не по-пришвински взвешенно звучит это по сравнению со всеми пристрастными дефинициями прежних лет, но одновременно с этим – какое горькое понимание, что ему в этом обществе, среди обезличенных людей делать нечего.

Собственно, не революция как таковая занимала писателя в двадцатую годовщину октябрьского путча. История России виделась ему в ином ключе: «В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: „Надо брать власть“. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека – Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР»; «Решение Ленина взять власть, т. е. то, что всякому интеллигенту было ненавистно, есть решение гения. Он шел против всех и в этом был прост как ребенок»; «В лице Ленина последний русский интеллигент сказал: – „Так жить, как мы жили в нигилизме, нельзя, надо брать власть“».

Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году. Через это неприятие русской революции можно понять и еще одну запись, касающуюся участи высшего военного комсостава Красной армии.

«Значительная часть генералитета нашей армии оказались шпионами, за границей это принято как наша слабость. Но „Правда“ и тут нашлась: они смотрели на казнь их как на доказательство нашей мощи. Надо сделать усилие над собой, чтобы найти в этих словах какой-нибудь смысл».

Это «сделать усилие» явно обозначает некий второй план, скрытое «не верю», но вслед за этим – делал усилие и, опираясь на прошлое страны, писал: «Но вот, вспомнив нашу империю, когда надо было тысячами казнить – и не казнили, что в решительном действии в отношении колебателей основ нашего государства может сказаться и действительная мощь».

Это уже логика отнюдь не бывшего марксиста, но именно государственника, каким Пришвин оставался, несмотря ни на что: революционеров надо было казнить тысячами, как тогда, так и теперь – только бы не было новой революции и новой смуты! Любой террор и беззаконие можно пережить, любую диктатуру – только не смуту.

«Конечно, Сталин – всё», – записал Пришвин 22 сентября 1938 года,[1048] и за этим все – и горе, и кровь, и слава, все…

Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой двое старейших писателей или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боясь раскрыть карты, – как знать. Скорее всего, споров больше не было. В 1940 году Пришвин написал: «Никогда не был и не мог быть с ним откровенным, но он вошел в мою жизнь непрошеный и занял в ней какое-то неподвижное положение вроде энциклопедического словаря».

Не о чем им было больше спорить: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услыхать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности, своего рода сталино– или ленино– или империо– неважно – дицею. И при этом оставался самим собой, с горьким сарказмом рисуя свою утопию, которая более антиутопична, чем любая антиутопия:

«Наше „сталинское общество“ есть спасение мира, то самое чистое счастливое состояние людей, из-за него был распят Христос и с ним весь физический человек в истории культуры. Мы достигли конечного счастья, и вся история человечества теперь открыта в свои <1 нрзб> и сводится к нашей конституции. Трагедия кончена, мир будет спасен через две-три пятилетки».

«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть, счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».

И все же в потаенном Дневнике 1937 года государственнические идеи Пришвина странным образом противоречат его душевному настрою. Даже по контрасту с не слишком оптимистичными записями середины 30-х на каждой убористо написанной странице здесь разлиты такая печаль и грусть «лишнего» человека, какие прежде в Дневнике не встречались. Прежде была борьба, были самозащита, ярость, страсть, тут – усталость, даже элегичность.

«Мне будет – страшно сказать! – 64 года. Уймись же, Михаил, пора собираться».

Но еще сильнее – эстетическая невыносимость жизни в советском раю: «У меня тоска бывает чаще всего от прихода в свое внимание чего-нибудь избитого, повторенного мною много раз, пошлого. Есть, однако, избитая, например, выбитая ногами людей тропа – никогда не вызовет тоски, есть травка-муравка на дворе, всю жизнь смотришь – и ничего.

Однако слова «Демьян Бедный» – даже и без стихов вызывают тоску. Вид лестницы милиции, суда… Берет набок у девушки со взбитым коком на другой стороне. Массовое тело физкультурницы. Редакции «Известий» и «Правды». Флаги…»

Это были вещи, которые окружали его в реальной жизни, и как бы ни был Пришвин непримирим по отношению к либералам, сколь бы ни считал закономерным их историческое поражение и ни подозревал бы в том, что возьми верх они, крови было бы не меньше, еще больший эмоциональный ужас вызывала у него победившая сторона: «С утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать и т. п. (…) Речь Вышинского (прокурор) как выражение народного гнева (скептики говорят), – организованный самосуд. Слова Достоевского: и все растечется в грязь».

А главное, что все это не в репродукторе или на улице, но среди близких ему людей: «Петя с Таней[1049] так втравились, что ждут, когда «псам и гадам» будут отнимать члены, рубить пальцы и т. п.».

И как итог всему: «Вы меня извините, но выйти в личной жизни своей за пределы мелкобуржуазных понятий не могу и плетусь на лошадке своей, как последний извозчик в Париже».

Выше я уже говорил о том, как трудно в России государственнику и насколько предпочтительнее, особенно в глазах интеллигенции, смотрится либерал. Трагическое положение человека отшатнувшегося, убежавшего от либерализма, как убежал в публичном доме Курымушка от «фарфоровой женщины», осознавал и Пришвин, над ним раздумывал долгими часами, и значительная часть дневниковых записей 1937 года посвящена этой теме своеобразной верности «Медному всаднику» и его делу, но одновременно и еще сильнее – защите его жертв, и в этом непримиримом противоречии шла его жизнь в годы «культа личности».

«Над всей страной, над каждым существом в стране легла тень смерти. Хорошо одним пьяницам да тем, кто вовсе устал и жить больше не хочет».

«Время подходит к тому, чтобы людям забыть свои лица, народам забыть свою народность и броситься в Чан истории…»[1050]

вернуться

1048

Пришвин М. М. Дневник 1938 года. С. 131.

вернуться

1049

Вероятно, речь идет о Зое – младшей невестке Пришвина. О ней остался замечательный пассаж из книги А. С. Пришвина, который я хочу привести, чтобы показать, насколько Михаил Михайлович, очевидно получающийся в моем повествовании слишком серьезным и печальным, на самом-то деле был или хотя бы бывал веселым и остроумным:

«Шутил он и над Петькиной невестой Зоей.

– Понимаете, – говорил он серьезным тоном, – иду я по Комсомольской улице. Задумался. Вдруг слышу где-то над собой голос: «Здравствуйте, Михаил Михайлович!» Поднимаю глаза, вижу – ноги. Выше поднял глаза: опять ноги. Задрал голову вверх: батюшки святы – все ноги! Я уже отчаялся увидеть что-нибудь иное, как вдруг слышу где-то над собой женский голос: «Это я, Михаил Михайлович, Зоя…» Тут задрал голову совсем вверх и разглядел действительно миловидную девушку» (Пришвин А. С. Хозяйка таежной речки. С. 463).

вернуться

1050

Пришвин М. М. Дневник 1937 года. С. 166.

106
{"b":"129692","o":1}