Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Действительно, может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за «Перевал» (не говоря уже о знакомстве с Бухариным или пребывании в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, о помощи, оказываемой Пришвиным, было известно?[1040]

Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся («Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что! Так вот бывает: пир во время чумы!»[1041]), но относительно своей счастливой доли высказал предположение: «В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».

Есть в Дневнике и запись, указывающая на личное знакомство Пришвина с кем-то из сотрудников НКВД или близких к ним людей: «Раздобыл через НКВД тот самый „Канал“, из-за которого так переоценился в свое время. Трудно представить себе что-либо более бездарное».

Почему «раздобыл через НКВД», понятно (после уничтожения Ягоды коллективный труд писателей был запрещен и иначе как через НКВД его было взять неоткуда), а вот какая рука была у него на Лубянке, да и была ли – с этим вопросом сложнее.[1042]

Он считал, что его уберег Бог, Судьба, Промысел. И приводил в пример (быть может, в пику Разумнику) художника Фаворского:

«Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:

– Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?

И он на это ответил:

– Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?

За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит».

Положим, Бог любит – это не из советского лексикона, да и вообще такого рода логические силлогизмы (кого не взяли – Бог любит, кого взяли – не любит) слишком уязвимы, но когда в 1938 году по Загорску поползли слухи, что Пришвина арестовали как врага народа, писатель отнесся к этому с негодованием:

«Если бы взяли меня, как других, это было бы свидетельством для меня, несомненно, что берут нас враги и что спасения от немцев нам нет»; «В Москве есть слух, что вместе с С. взяли Пришвина: гадость какая!»

Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно – какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному: «Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды»; «Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал»; «В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».

И выход из этого положения видел такой: «Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».[1043]

«Покоряться» и «смиряться» имело для Пришвина особенное значение: сверхчеловеку большевизма он противопоставлял «сам-человека», живущего подлинной жизнью, «сам-человек» – «это самое то, что наша интеллигенция называла презрительно „обывателем“».

Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом («Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна»), но вот этого смирения, терпения, своего рода объективности («Коммунистов вообще нельзя ни любить, ни не любить. Тут необходимость действует, и если ты лично ставишь себя против, то и попадешь в положение спорящего с репродуктором») у своего товарища принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за непротивление и уход в самость его не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоскою веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению в Сибирь (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкавэдэшников): «Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».

В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю с 26 февраля по 3 марта, и, по всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Васильевичем Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.

А полтора года спустя, в сентябре 1937-го, в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова» – крамольную рукопись.

«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться – ни лично, ни письменно», – констатировал Разумник Васильевич.[1044]

Дело тут не только в запуганности. Когда летом 1936 года начались политические процессы над оппозицией, они показались Пришвину ошеломляющими, однако исторически справедливыми. Бухарина и Радека он называл в Дневнике растленными людьми, и поражала его более всего их трусость, жалость и неспособность себя защитить. «Неужели же такое малодушие даже не в целях „жить“, а как-нибудь полегче умереть. Так закончилась вековая затея революционной интеллигенции», – писал Пришвин, а полгода спустя, в начале 1937-го, добавил: «Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), – скрытые претенденты на трон – их не жалко, им „поделом“: их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили».[1045]

А в Дневнике 1940 года встретится и вовсе шокирующая запись:

«– Все вокруг меня шепчут: „Будьте осторожны!“ А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне – „Сталин или царь?“ – я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю – Сталина или моего друга Раз. Вас. – скажу, конечно, – Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому еще: „Почему же не Р. В.“, – скажу: Р. В. завернет еще круче, и людей еще больше погибнет».

Понятно, что Пришвин имел в виду не конкретного, много претерпевшего человека, но воплощенный в Иванове-Разумнике определенный тип русской интеллигенции, которая революцию породила и которую Сталин остановил (царь не смог, и поэтому Сталин лучше царя). А потому Пришвин, понимая всю иллюзорность третьего пути в такого рода вещах, был скорее на стороне советского вождя.

вернуться

1040

В обстоятельных примечаниях к книжке воспоминаний Иванова-Разумника имеется протокол допроса обвиняемого Иванова Разумника Васильевича от 4 ноября 1937 года. Приведу ту часть, которая имеет отношение к Пришвину. «Вопрос: Почему не желаете называть фамилию друга, от которого получали помощь?

Ответ: Это я делаю потому, чтобы не запутывать его в это дело.

Вопрос: Следствие требует назвать лицо, которое оказывало Вам материальную помощь как ссыльному.

Ответ: Требования следствия выполнить не могу по чисто моральным моим качествам. Ответить на этот вопрос категорически отказываюсь.

Вопрос: В ходе предварительной беседы в начале допроса Вы назвали писателя Михаила Михайловича Пришвина и говорили, что Пришвин Михаил присылал Вам 200 руб. как материальную помощь. Вы это подтверждаете?

Ответ: Ответить на этот вопрос категорически отказываюсь.

Вопрос: Вы не имеете права отказываться от своего заявления о Пришвине, ведь это Вами было сказано в присутствии ряда сотрудников. Вы обязаны в этот вопрос внести ясность.

Ответ: Вторично отказываюсь отвечать на поставленный мне вопрос.

Вопрос: Это же дикое упорство?

Ответ: А это как Вам желательно, так и рассматривайте» (Иванов-Разумник Р. В. Тюрьмы и ссылки. С. 501).

вернуться

1041

Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 110.

вернуться

1042

Вот еще один любопытный факт. В 1939 году, когда шла речь о награждении большой группы советских писателей, А. А. Андреев направил И. В. Сталину письмо, в котором по результатам совместной работы с Л. П. Берия были названы писатели (всего 31 фамилия), на которых в НКВД имелись «компрометирующие в той или иной степени материалы». Наиболее известные и – заметим – так и не репрессированные и, более того, несмотря ни на что награжденные среди них: М. Светлов, В. Катаев, С. Маршак, А. Новиков-Прибой, Л. Леонов, Ф. Панферов, А. Толстой, К. Федин, М. Шагинян, В. Шкловский и А. Сурков. Пришвина в черном списке не было. Подробнее об этом – в сборнике «Литературный фронт. История политической цензуры» (М., 1994).

вернуться

1043

Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 66.

вернуться

1044

Только чудо уберегло эту рукопись. Иванов-Разумник спрятал ее в стол у себя дома, при обыске она не была найдена, и впоследствии ему удалось ее вывезти и опубликовать.

вернуться

1045

Впоследствии о Бухарине, которого немного знал лично, Пришвин отзывался мягче: «Нашел – наконец-таки письма Бухарина, прочел их, и оказалось, он тогда был прав и написал их как исключительно хороший человек. Надо было уничтожить письма, но мне стало неудобно делать это в то время, когда самого автора уничтожают. Да и нет ничего дурного в этих письмах! Эти письма приблизили ко мне „самого героя века“, и стало жаль его: не знал, что творил… И если он не знал, то что же знают другие? Они все хотели остаться в живых хотя бы только для того, чтобы всю жизнь смотреть из-за (тюремной) решетки… Вот что надо человеку и чем он может удовлетвориться, и вот как мила жизнь…» (Пришвин М. М. Дневник 1938 года. С. 116).

104
{"b":"129692","o":1}