– Да ебаный ты, блядь, в рот, гондурас пиздорванистый! – закричал Тимофеев и вывернул на себя до конца ручку «газа». – Да гони же ты, приебастая Судзука!
Как мышь, стремительно ввинчиваясь в пространство, пронизывая тайными ходами, уходя от погони, ругаясь и матерясь, пролетая, появляясь и исчезая, бесшумно и оглушительно тарахтя на украденной Судзуке, Тимофеев прочесывал город влево и вправо, вперед и назад, вниз по туннелям и вверх по мостам. Он искал Осинина. Искал, блядь, как сына своего. Чтобы спасти.
– Алеша! – кричал Тимофеев.
Но Алексей Петрович не отзывался. Его словно бы не было нигде. Пиздец… Но он, конечно же, где-то был! Он был где-то спрятан. Это они его спрятали – суки, гады и пидарасы. Они хотят его изнасиловать. Блядь! Завязать в кожаные ремни, пристегнуть медными пряжками, проткнуть ляжки пирсингом, затолкать в рот вонючий резиновый кляп, затянуть потуже и опрокинуть на стол, на стул, на диван, на кровать и – насиловать, насиловать, насиловать! В дымящееся от трения, в загорающееся от трения, да, блядь, отверстие. Вынуть, смазать и продолжать, продолжать, продолжать… Нет, врете вы все, пидарасы! У Алешки не только отверстие, у него прежде всего хуй, слышите, хуй!
Судзука закашлялась, зарыдала, ее стало рвать выхлопными. И она замерла в неистовой корче выхлопных. Бак был пуст. Двигатель высосал бензин. Двигатель не хотел больше двигать. Двигатель не хотел двигаться. Не Deus, а просто сука, какая-то. Блядь ex machina. Тимофеев стал дергать Судзуку ногой. Но Судзука не заводилась. Стал пиздить, хотел изнасиловать, пытал, угрожал. Бэс-по-лэз-но! На тротуаре рыдала от восторга толпа. Тимофеев стал ввинчиваться в рыдающую толпу, выглядывая Осинина и вынюхивая его, как собака.
– Вы не видели Осинина?
– Нет, мы не видели.
– Алешу Осинина?
– Какого Осинина?
– Ну Алексея Петровича.
– Алексея Петровича?
– Да, Алексея Петровича!
– Нет, мы не видели.
– А может быть, видели?
– Синеглазый русый такой мальчонка лет тридцати.
– Не-а, не видели.
– Умный такой, остроумный такой.
– Не-а, не видели.
Они не видели. Суки, гады, пидарасы, жиды! Они, видите ли, не видели. Да видели они, видели!
Какие-то рожи, какие-то морды, какие-то рыла встали вдруг вокруг на рога и засвистали в два пальца. Тимофеев ударил в морды, в рыла и в рожи. И побежал. Он должен расправить пространства, он должен найти Алешу, он должен оглянуться назад и найти того, кого не было и кто должен бы быть, кто не родился, кто должен был родиться лет тридцать назад и кто не родился, кто был потерян, но был найден однажды. И кого спиздили, спиздили, спиздили пидарасы. Искать, блядь, искать! Расправлять складки пространств. Тимофеев оглянулся назад. Сзади нарастал Церетели. Огромным Петром нарастал Церетели. Тимофеев взрывал его гневным взглядом. Церетели взрывался. Из под обломков выползали какие-то гады, какие-то пидарасы и суки. Тимофеев давил и гадов, и пидарасов и сук. Разбрасывая останки ногами. Но Осинина не было.
– Алеша!
– Ну, я Алеша.
– Да врешь ты. Ты не Алеша.
– Нет, я Алеша.
– Алеша Осинин?
– Алеша Кудрин.
Из руин восставал Церетели. На поводке держал он коммуникацию. Она хватала Тимофеева за ногу. Но он вырывался, бежал на второй ноге. Путь преграждал «Газпром». «Газпром» возвышался и хохотал. Но Тимофеев… таранил и пробивал. Из пробоины черным золотом хлынули клерки. Заливали лицо, лезли в уши, в глаза.
– Прочь! Я ищу Осинина!
– Какого Осинина?
– Алешу Осинина!
– Видели, видели, видели…
– Где?
– На бороде!
Суки, падлы и пидарасы, золотые жидкие пиздорванцы черные, они залили складки, зачернили коммуникацию, запрудили мастурбацию…
– Да где Осинин-то, еб вашу мать?!
– Эй, ты, потише.
– Чего?!
– Ничего!
– Да пошел ты сам на хуй!
– Да я милицию сейчас вызову!
– Я ищу Осинина, понял?
– Я тебе сейчас поматерюсь в общественном месте!
– Убери руки, сука. Ты че, по ебалу захотел? Получай!
– …
– Вот так, понял? Я, блядь, Осинина ищу, Алексея Петровича! А такая жидкая сволочь, как ты… А Осинин стоит, понял, стоит!
– Алло, милиция?
Тимофеев оттолкнулся от лежащего ногами и поплыл. Да хули здесь делать? Они же все ненавидят сами себя, а говорят, что видели. Вот поднырнуть и – маленькие хуишки, сухие пизденки – и вынырнуть. Тимофеев вынырнул, взял на брасс, широко разгребая ладонями жидких. Решил переплыть побыстрее и перешел на кроль. Побыстрее бы до другого берега, где можно раздеться, отжаться от жидких, обхлопаться, обсушиться малёк. Снова собраться, одеться и устремиться на поиски. Но Осинина не было видно и на другом берегу. Какие-то банки, бутылки и опять «иномарки». Здесь толпились массы жующих, массы глазеющих, массы потеющих и опять посещающих, блядь, Церетели! Из последних сил Тимофеев спросил про Осинина. На него посмотрели и от него отшатнулись, и стали снова жевать.
И тогда Тимофеев наконец догадался.
«Нужен фашизм! Да, блядь, нужен фашизм!»
Чтобы расчистить, чтобы зачистить, чтобы, наконец, стало видно, и тогда станет видно! А все ненужное – на хуй!
«Блядь, и как это я не догадался раньше-то?»
Уже как оводы слетались черные генералы. Застыв, замерев, они терли передние ноги, поворачивали скафандры, выдвигали сверхзвуковые крылья и разблокировали прицелы. Погасло в «Газпроме». Стало вдруг тихо. Задрожал Церетелевский Петр. На инвалидной коляске выехал Василий Блаженный и закричал:
«Клин клином! Фашизмом надо ударить в фашизм, тогда фашизму пиздец!»
Тимофеев присел на корточки, повалился боком на тротуар. Перед лицом оказалась сливная решетка. Запахло кошачьей мочей, пыльно и сладко вздохнула сдоба метро, потянуло дешевым куревом и блевотиной. И Тимофеев закричал туда, вниз, в бездну, где что-то сливалось, падало, капало, где летали какие-то гулы, и что-то варилось, кипело, где парили какие-то демоны, какие-то демиурги кошачьи, мышачьи, собачьи, какие-то голубоглазые исполины, где безусловно сношались, ебались и жрали друг друга, и обожали, и где в темноте застыли изумленные сферы, где видели, видели, видели! Видели, как потемнели и налились небеса. Как бахрома грозы уже набрасывала скатерть, и что уже вынули блюда, что блюда уже протирают. О, пир грозы, ты уже близок!
– Эй, фашизм! – закричал в сливной люк Тимофеев. – Быстрее давай!
А блюда уже протирались, а блюда уже раздавались и по блюдам уже раскладывали прекрасное. Прекрасное наливали в графины, заправляли в салаты, нарезали в закуски, подкладывали в осетрину, снабжали прекрасным паштеты, фаршировали прекрасным гуся… В глубине кухни выпекали прекраснейший из прекраснейших торт. Он уже подходил, зрел в печи, накапливал медовую силу, но не кончал, не кончал, берег свое семя, избегая поллюций. Да на хуй поллюции, когда можно и без поллюций!
Тимофеев сморгнул. Он был без ресниц. Он повис на ресницах прекрасного. Измыслил немыслимое. Оно нарастало. Леденилось в печи. Готовилось, зрело. О, то был ураган, дыхание которого уже завораживало! Как будто он уже был, нарастал, но его все еще не было. Он был и его не было одновременно. Ебнулась логика. Она сломалась давно. Переломились бинарности. Высверкнуло «и, и». На останках логики поднимался Логос. Поднимался из-под земли. Уже почти исполнялся. Заблестели смычки невидимых приближающихся зарниц. Запела зигзагом далекая молния и высверкнула неслышно.
– Алексей! – крикнул, что было сил Тимофеев, в сливной люк. – Явись!
Глава девятнадцатая
Так распались времена и обнажилось нечто еще незаконченное. Незаконченное было всегда, оно не могло умереть, но оно не могло и продолжаться. До тех пор пока, до тех пор, пока, до тех пор, пока…
Алексей Петрович Осинин шел со свечкой по коридору так, как будто стихия прекрасного уже выбила стекла и выдула персонал. Черный, вневременной остов урологической клиники, высвеченный каким-то фантасмагорическим светом, как будто возвышался над как будто бы уже залитыми дождем долинами. Ураган прекрасного грозно мигал зелеными глазами зарниц, словно предупреждая, что сбывшееся будет гораздо ужаснее несбывшегося.