Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Недоверие и неприязнь ко всему живущему вообще свойственны русскому постмодернизму, который Виктор Куллэ (к слову сказать, главный редактор «Старого литературного обозрения») в своей превосходной поэме «Comedia» определил как посмертие литературы. Чем вещь мертвей, тем она милей постмодернисту, бродскисту и пр. Все, что Бродский имел сказать на эту тему, он сказал еще в гениальном «Натюрморте» – но, к сожалению, продолжал говорить и дальше, неизменно повторяясь и сильно злоупотребляя словом «вещь». Самое живое из всех мертворожденных явлений по обе стороны океана, Х.Л.Борхес оказал губительнейшее влияние на мировую прозу (правда, Нобелевки ему так и не дали – но боюсь, тут виновата его политическая индифферентность, а не безнадежная мертвечина всех этих интеллектуальных построений). Нечто подобное Иосиф Александрович сделал с русской поэзией, возведя в перл создания вещь мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся. «Венозная синева мрамором отдает»: отдавала года с 1972-го. Разумеется, статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви – которая вообще довольно смешна: ну что это такое, так убиваться из-за одного человека… Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости. Мертвое действительно неуязвимо (отчего закомплексованные юноши и думают так часто о самоубийстве: они мнят таким образом купить себе правоту). Но проблема в том, что – и тут воспользуюсь метафорой Кушнера из давнего разговора: персик, конечно, может сгнить, он слишком сочен, им можно обкапаться и пр.,- но при всех его недостатках он все-таки интересней косточки. Бесконечное рассматривание косточки само по себе вряд ли кого-то на что-то вдохновит.

Есть главный критерий оценки поэта – качество его прозы; на моей памяти этот способ не обманывал никогда. Проза Мандельштама гениальна, проза Цветаевой временами выше ее стихов («Повесть о Сонечке» я считаю лучшим русским романом первой половины века), проза Пастернака – прежде всего роман – очень хороша и превосходно построена, но местами дурновкусна и эгоцентрична, а местами в ней чувствуется искусственная экзальтация, манерный самоподзавод. Проза Ахматовой точна, изящна, но «королевственна». Проза Высоцкого превосходна, блоковская – невероятно глубока и точна, очерки Маяковского ужасно однообразны и ходульны (ранние статьи, впрочем, великолепны). Проза Ходасевича совершенна по форме, но фальшива, а порой и откровенно лжива по содержанию. Проза Бродского ужасно занудна и монологична, монотонна, как и его драматургия: обе книги его эссе наполнены размышлениями о природе орнамента, о пространстве и времени, о Риме и Греции, в них много тяжеловесной софистики, но почти нет живого слова. В прозе вылезает, торчит все то, что в поэзии скрадывается мастерством, сладкозвучием, умением пустить пыль в глаза читателю; проза Бродского мертва, как бумага. Она бывает остроумна, но никогда – весела; полемична, но никогда – увлекательна. Тупик и есть тупик.

В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов – так же, как и в любой империи поразительно мало живых вещей; много величия – но величия совершенно бездушного. Иногда он попросту берет масштабом, массой – как в «Горбунове и Горчакове», или в той же «Речи о пролитом молоке», или в «Колыбельной трескового мыса». Вообще, жанр «большого стихотворения», который традиционно связывается у нас с именем Бродского,- жанр прекрасный, но опасный, ибо в нем слишком велик соблазн заменить развитие живой и спорной мысли – ритмическим повтором, музыкальным развитием одной и той же темы. У Бродского есть стихи великие – как «Осенний крик ястреба»,- а есть чудовищно длинные, как «Муха» или «Полдень в комнате»; есть гениально построенные – как «Развивая Платона» или «Пятая годовщина»,- а есть топчущиеся на месте, как, боюсь, большинство прочих многостраничных произведений. Никто не оспаривает гениальности его прибалтийского цикла – но вряд ли кто часто перечитывает «Венецианские строфы». Да и вообще, если у современного читателя хватает смелости хоть в чем-то себе признаться – а то уж очень много дутых репутаций развелось,- пусть он признается себе хотя бы в том, что все реже «думает» словами Бродского, все реже говорит о себе его языком, неохотно цитирует (подозрительно мало его строк разошлось на цитаты – «Ниоткуда с любовью» да «Письма римскому другу», вот и все, что ушло в язык; сравните с феноменальной цитируемостью Окуджавы). У Бродского много дефиниций, но мало формул, сравнимых с гениальной строкой «Смерть – это то, что бывает с другими». Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает «Шествие», «Прощайте, мадемуазель Вероника» или «Письмо в бутылке» – хотя, несомненно, он не сможет не оценить «Часть речи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» или «Разговор с небожителем»: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972-1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века – и именно это труднее всего поддается имитации. Рискну сказать, что здесь эмиграция была следствием перелома, назревавшего в поэтике,- а не наоборот: судьба всегда подгоняет себя под тему. Дальше начались издержки метода.

Бродский тупик, Кибировский тупик, Введенский тупик, тупик Шварц… мало ли их на нашей карте! Это, впрочем, тем обиднее, что есть масса улиц едва намеченных, направлений едва разработанных – но чтобы сильно писать, надо жить. А этого мы боимся. Летаргия а-ля Бродский куда безопасней. Поэзия сегодня должна быть короткой, жесткой, точной, кровоточащей, очень живой – но если бы я сам знал, как надо сегодня писать, то продолжал бы писать стихи, а не романы. Нынче у нас тыняновский «Промежуток», нечто вроде паузы 1924-1930 годов, когда молчали все лучшие поэты эпохи, а Маяковский писал чёрт-те что.

Чтобы выйти из этого тупика, нужны, боюсь, не только наши усилия, но и подсказка со стороны эпохи. Определится она – будет и поэзия. Переживет ли Бродский эту паузу в статусе лучшего русского поэта второй половины века?

Не знаю.

2002 год

Дмитрий Быков

Владимир Сорокин

Бог шельму метит, и главного издателя прозы Владимира Сорокина зовут точно так же, как его литературного отца. Так что феномен Сорокина – во всяком случае, в его сегодняшнем виде – есть результат органического соединения коммерческого стиля Александра Иванова-мл. и литературной стратегии видного советского пародиста Александра Иванова-ст. (по убеждениям, кстати, либерала даже более оголтелого, чем издательство «Ad Marginem» со всеми своими адептами). Сорокин – лишь чуть более радикальный стилистически, но ничуть не более сложный автор, нежели ведущий программы «Вокруг смеха».

О «Льде» пришлось прочесть много всякого; чтение, признаться, было утомительное. Всегда смешно, грустно, а все-таки и немного скучно, когда из ничего с такой настойчивостью делают что-то. В свое время меня немало посмешило предисловие писателя Юрия Яковлева к пластинке «Маша и Витя против диких гитар»; лет восемь мне было, кажется. Юрий Яковлев писал: «Прослушав пластинку, вы сами решите, где тут сказка, а где быль. Может быть, даже поспорите друг с другом». Я был маленький еще, но и тогда уже от души хохотал: как это мы будем друг с другом спорить из-за такой ерунды?! Однако нет на свете фигни, из-за которой не могли бы русские люди поспорить; и вот уже вокруг «Льда» идет полемика – один истолковал его так-то, а другой этак-то, а третий обложил предыдущих двух… Собственно, критика – давно уже жанр самоценный; нищету «Льда» попробовал разоблачить Немзер – но и он, справедливо отметив, что оценка этого текста должна бы идти не по литературному ведомству, нашел-таки в этой книге смыслы. Кроме того, в его чрезвычайно остроумной рецензии проскользнула-таки мысль о том, что вот был Сорокин настоящий, а стал поздний, фабрикующий рыночные продукты…

62
{"b":"129551","o":1}