Открылось за лесом поле и большая деревня вдали. И не одна еще, а две или три. Павел узнал деревню. Это здесь он покупал зимой верхний жернов. Ноги раньше головы решили, что делать, сами свернули с большой дороги на отворотку… У деревенского отвода он прислонился к столбу. Дальний девичий голос долетел к отводу вместе с теплым ветряным вздохом, но Павел не поверил своим ушам. Не спит ли он? Девичий голос был явственным. Где-то в том конце пиликала даже гармошка. И вот совсем четко пропела чья-то девка:
У милово поговорка
«Ничего подобново»,
Где же мае ево любить
Таково благородново.
Павел улыбнулся. «Пасха. Добрые люди празднуют. Творится неизвестно что, а все равно празднуют. Надо зайти к мельнику, там сразу же самовар… Принесут пирогов, тут нечего и сумлеваться». Павел встряхнулся, как тот усталый тощий скворец, отшатнулся от отвода, шагнул в деревню. Где же тот дом, откуда зимней ночью увез он мельничный жернов? Вроде бы в самой средине… Высокий дом, окна с наличниками. Да вот же он! Вот и тот самый колодец, из которого поили коня. Крыльцо с такой же резьбой, как на окнах.
Он подошел ближе. Взобрался по неметеным ступеням на крылечко, и сердце упало. В пробоях торчал замок. Стеклышко в рамке над воротами выбито, тропы в огород нет. Не пахло от подворья ни скотиной, ни дымом, не слышно было никаких звуков.
Павел Рогов все понял. Он окликнул женщину, вроде старушку, выглянувшую из коровьих ворот соседского дома. Спросил, где хозяева, у которых была мельница.
— И-и-и, батюшко. — Старушка оглянулась по сторонам. — Подойди-ко поближе-то, так и скажу. Раскулачили их, разорили, ишшо до Рожесва. Мужиков-то увезли неизвестно куды, а бабы да малолетки у родни в других деревнях. А ты, батюшко, чей не Ольховской ли волости?
— Ольховской, — улыбнулся Павел, — что, разве заметно?
— В Ольховицу-то выхаживала моя двоюродная, не знаю теперь, жива али нет. Да ты заходи в избу-то!
… В избе никого не было, но стоял на столе самовар. И пироги, хоть и не пшеничные, а двоежитные, были нарезаны на хлебной доске!
— Садись-ко, садись да выпей цашецку, — сказала старушка, и Павел не стал отказываться… Она пододвинула ему хлебную доску, нацедила в чашку кипятку и добавила туда что-то из чайника. По вкусу похоже было на брусничный лист… Павел выпил две чашки, съел один косой восьмеричок от воложного пирога. С трудом подавил в себе голодный позыв, сказал спасибо и вышел из-за стола. Ему было стыдно сказать, что он голодный…
— Минька-то при мне миличию спустил с листшщы, — докладывала старушка уже на крыльце, — довго-довго его взаперти-то держали…
Ноги после отдыха не слушались. Есть хотелось еще сильнее, но до солнечного заката Павел прошел еще один волок. И опять ни одной подводы! Звенело в ушах, колени от слабости подгибались. Домой! Глаза иногда закрывались без его ведома, ему снилось что-то, он спал на ходу. Что-то явственно виднелось, и он слышал родимые голоса.
Ночью, шатаясь как пьяный, он вышел из леса в поле Ольховской волости. В деревнях еще светились кое в каких домах кутные окна. Павел в полусознательном состоянии, падая и вновь подымаясь, то и дело проваливаясь на разбухшей дороге, достиг к полуночи родимой деревни Ольховицы.
… Митька Усов тоже поминутно падал и тоже вновь вставал, сперва на карачки, потом на ноги.
Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался…
Усов пел, падал и снова вставал. Он возвращался из гостей к семейству. Маячило в темноте пустое, холодное подворье бывшей коммуны имени Клары Цеткин. Слабый свет мерцал в окне Прозоровского флигеля. Тут на дороге и наткнулся Павел Рогов на лежащего бревном человека. Павел поднял его на ноги, поднял и тут же упал вместе с Усовым.
— Панко, ты? Данилович? — кричал Усов. — Мы это, счас… Ты дёржись за миня-то, за миня-то держись! Тошнит?
Углядел Митька Усов, что Рогов тоже не стоит на ногах. Кто напоил — не спрашивал. Валились с ног оба: и Павел и Митька, один от голода, другой от вина… Поднимая друг дружку, постепенно дошли до флигеля.
— Иди! Тут доберешься, — сказал Павел.
— Рогоф! Я это… счас… Данилович?! Да неуж… я! — Митька ударил себя в грудь. — Счас самовар! Я это, как из пушки…
— Иди, иду в избу… я к матке. Жива ли она?
— Жива, жива, в бане… это… с Олёшкой…
Усов кашлянул и корячился на крыльце флигеля. Павел Рогов собрал последние силы. Медленно, в темноте, побрел в сторону своего дома…
Он не хотел глядеть на родной дом, в котором жил теперь Гривенник. В зимовке горел свет, пиликала чья-то гармонь. Не тут ли пировал Митька Усов? Павел как вор прошел мимо крыльца, проковылял в огород, к бане. Дверца в предбанник была не закрыта.
— Хто, крещеной? Хто шевелится-то? — услышал Павел из темноты. Материнский голос был слабым и жалобным, как в больнице.
— Мама, это я… Не бойся, это я…
Павел открыл дверцу, согнулся чуть ли не вдвое и ступил в отцовскую баню.
— Паша, неужто ты? — заплакала Катерина. — Олеша, батюшко, вставай — пробудись. Зажги коптилку, где у нас спички-ти?
Алешка, одетый, крепко спал на скамье. «Молодец парень, не стал жить в Шибанихе». Павел нащупал коробок на банном окне, чиркнул спичкой. Коптилка зажглась. Он прижал к плечу сивую материнскую голову:
— Не плачь…
— Да как, милой, не плакать-то… Гли-ко, до чево мы дожили-то…
Она лежала на соломенной постели на верхнем полке под стеганым одеялом. Павел отвернулся, сел на первый полок. Он видел, вернее чуял, как мать пытается сесть и не может.
— Лежи! Не плачь…
— Откуда ты, Пашенька?
— Вот… Иду из бурлаков… Еле выбрел. В Шибанихе все ли ладно?
С каждым дыханием трепетно шевелился маленький, готовый погаснуть коптилочный огонек. Свет не достигал прокопченных стен. Коптилка освещала один подоконник и давно не стриженную Алешкину голову.
— Лежу, Паша. На боках-то, наверно, пролежни… — Мать снова заплакала. — Угораю, сынок, кажинное утро. Да, видно, совсем скоро умру. Нет от Василья-то грамотки? От батьки-то уж и не ждем, видать, сгинул.
— Не плачь… К кому ходите, когда скутано?
— К Славушку. Олеша меня на чунках возил, ходить-то я не могу. Керосин выгорел, коптилка погасла. Мрак. И холодно, как в погребе…
Павел хотел спросить, где берут дров, что едят, но ничего не сумел спросить. Привалясь к стене, забылся в неспокойной мучительной дреме. Забрезжил в окошке синеватый рассвет. Павел вздрогнул от какого-то внутреннего толчка. Силы вернулись к нему, хотя ноги едва-едва слушались. Сердце щемило. Алешка спал под шубой на каком-то тряпье, вроде на половиках. Под головой не подушка, а старый материн казачок. Сдерживая стоны и оханье, зашевелилась на верхнем полке мать, спросила:
— Куда ты, Пашенька?
— Лежи, скоро приду…
Павел сам не свой вышел из бани. Давило в надбровьях. Кусал губы, сжимал кулаки. Настоящие слезы вскипели, когда увидел на крыльце родную подкову. На ступенях намерзла чья-то ночная моча, ворота не заперты. В сенях, давно не метенных, валялись деревянная расколотая лопата, брюквенный лычей,[4] сенные волоти. «Гривенник скотину завел…» — мелькнуло помимо сознания. Павел схватился за скобу, распахнул двери в избу…
Он встал у родного порога. В подсвятошном углу, за грязным столом белела чья-то круглая лысина. Фокич! Тот самый уполномоченный, который играл и плясал в избе у Кеши, когда записывались в колхоз. Красные после пьянки глаза без страха и даже весело, в упор уставились на пришельца. Он поставил только что початую бутылку на лавку в угол и хрипло проговорил:
— Ну? Чево не здороваешься?
Павел отвернулся. Оглядел избу. Все было раскидано, пол заплеван, окурки торчали в колодках зимних оконных рам. На лавке с открытым ртом храпел Гривенник. Шуба Данила Пачина сползла с него на пол. Павел еще раз повел глазами… На гвозде, около вешалки, как прежде, висел железный безмен, на одном конце свинцовый, с куриное яйцо, набалдашник, на другом — крюк.